Арсений Дежуров - Слуга господина доктора
Однако же я был счастлив в Греции один день — когда сбежал от Марины в Афины. Я браво шлепал босыми пятками по тротуарам, обжигаясь о расплавленный асфальт, и по музею истории и археологии пытался тоже ходить босиком, несмотря на рявкающие попреки хранителей. А потом я поднялся на акрополь — жара была, как с цепи сорвалась, — и ветер, знаешь ли, лютый. Песчинки и пыль забивались под веки, мне то и дело приходилось их вытряхивать, чтобы хоть что-нибудь разглядеть. Вихри овевали великое творение Иктина, ветер срывал с визжащих англичанок чепцы, юбки, бикини, лифчики, ювелирные украшения и они вотще пытались прикрыть срам входными билетами. Толстяков он валил наземь, и они катались по плоскогорью, как бильярдные шары, сталкиваясь и падая в пропасть, где неминуемо разбивались вдребезги под свистки и брань околоточных. Я стоял — молодой, плечистый, двадцатишестилетний, прижал щеку к древнему мрамору и исполнялся восторженного чувства — все ведь было как тогда, в высокую классику. Должно быть и тогда, в подобный день Плутарховы мужи поднимались на великий холм, вдыхая горячий воздух сквозь редкую ткань хламиды, поскальзывались на камнях Пропилей, потирали ушибленные коленки и думали: «Блядь, ну и ветер!» Причем они тогда, также как и я нынче, зги не могли увидать сквозь пыль. Нет, ну Ты представляешь, дружочек, — стоять лицом к лицу с Парфеноном и не видеть его точно так же, как в свое время в сходной ситуации, может быть, Перикл или Алкивиад.
Я спустился в долину к агоре (а жара все усиливалась). Вход был бесплатный, как и во все афинские музеи по воскресеньям. Я, едва ли не единственный посетитель, пошел слоняться под немилосердным солнцем. Жарило так, что буде я умер бы от солнечного удара, так засох бы прямо здесь в считанные минуты, не успев разложиться. Так и валялся бы мой трупик, заносимый песками, и никто бы не оросил его слезой, потому что я был один, один не в метафизическом смысле, а просто один в этом бесплатном музее под открытым небом — вот до чего может довести человека скаредность.
Я дошел до Тезейона, то и дело останавливаясь, чтобы унять сердцебиение, и присел в тени. Тень не была прохладна, но хотя бы спасала от губительного воздействия ультрафиолета. Взглянув окрест, я обнаружил, что теперь я не так один, как прежде — справа приближалась пестрая экскурсия фиолетововолосых старушек, под оливой напротив расположились две пухлые американки. Лица их были сосредоточены, одна то и дело принималась чесать подмышку. Здесь же неподалеку лежали сложенные в штабель осколки греческой культуры, а на них примостилась пара: один — величественный старец, ну, не вовсе старец, так, лет шестидесяти, наверное, — ворот его клетчатой рубахи был расстегнут, из него виднелись седые волосы, выросшие на атлетической груди. В левой руке он держал очки, а правой обнимал юношу лет двадцати. У старика был взгляд обреченного. Казалось, ему уже недолго осталось, может быть, он смертельно болен или еще что-нибудь ужасное, с чем он, однако, смирился, к пришествию чего готов. Даже в том, как он обнимал молодого человека, виделось некоторое отчуждение, словно бы это был знак признательности, дань воспоминаниям — не более; не нежность, а знак нежности, не дружба, а знак дружбы. В глазах юноши, напротив, была тоска, и не потусторонняя, как у другого, а земная, словно бы он теряет сейчас нечто и дальше — что дальше? Вернее всего, я правильно видел их настроения. Не может быть, чтобы все это, мной сейчас описанное, было всего лишь плодом разжижившейся на солнце фантазии.
— Наверное, отец и сын, — сказал я себе, в восторге от собственного ханжества. Мне стало неловко смотреть дальше, и я отвел глаза. Раздались свистки сторожей — агору закрывали, день был укороченный. Я встал и пошел восвояси на рынок, где купил ремень — он до сих пор живехонек, Ты его носишь временами, когда влезаешь в мои немецкие джинсы.
Потом я отправился в парк царицы Амелии, посмотреть на памятник Байрону. Как Ты знаешь, Байрон — национальный греческий герой. Он решил бороться за свободу этого угнетенного и довольно бестолкового народа, прожил в полуразбойничьем лагере повстанцев пару недель, попал под дождь, захворал инфлюэнцей и умер. Поскольку других героев со времен Плутарховых мужей в Греции было негусто, Байрону поставили памятник, который я хотел сфотографировать для студентов. Памятник был убог, как и вообще мемориальная скульптура в большинстве своем. Он представлял в мраморе Грецию-мать, венчающую славного поэта лаврами. У Байрона при этом было настолько надутое слащавое лицо, а мать-Греция была так наивно грудаста, что я воздержался тратить кадр и пошел гулять просто так, сам по себе, по парку Амелии.
Ничего особенного в этом парке не было — обычный запущенный южный сад, что-то вроде одной шестнадцатой нашего Никитского. Пахнет смолистой экзотикой, шишки валяются, гуляют мамочки с колясками, пенсионеры в панамах, собак и велосипедистов не пускают. Небольшой зверинец — зеленая мартышка, два-три пеликана, медведь-вырожденец, изнуренный чужим климатом. В вольере с утками затхлый прудик, в нем кверху лапками плавала какая-то птица, явно не затем, чтобы вынырнуть. Вокруг нее собрались пузырьки газа и мелкие рыбки. Мальчик выискивал камни и кусочки стекла, чтобы кинуть в дохлятину, а его мать или старшая сестра что-то кричала на своем зычном новогреческом языке. Я, уставший, присел посмотреть на разлагающуюся натуру и, известный чадолюбием, на греческого мальчика, который на этот раз безобразно орал огромным ртом, побиваемый матерью или сестрой. Я смотрел на этого сына и брата, на воплощенную в птице смерть, и размышлял о тщете сущего, о кладбище моей жизни, на котором с годами все прибывает гробов, о том, что ставить свечи заупокой становится все более накладно и, разумеется, о покойном шурине Александре, разительное сходство с котором все обнаруживали в моем лице, фигуре и манерах.
Этот Александр, судя по всему, был славным человеком, во всяком случае, знавшие его так говорят. Может, он даже и получше меня был — так или иначе, Марину, сестру свою, он никогда не обижал сам и другим в обиду не давал. Мою же биографию с известного момента можно рассматривать как историю Марининых страданий. По сути дела он лишь однажды и навеки ранил сестру, когда скончался досадным и нелепым образом.
Я вернулся в отель. Мы поссорились, так как назрела необходимость творческого скандала. Марина говорила что-то гневное, я огрызался. Но все же мы примирились и все простили друг другу. Я обнял ее, прижался щекой к ее волосам и скорчил омерзительную рожу в зеркало. Потом мы пошли смотреть на закат и есть персики.
Ко дню возвращения мое настроение прибыло — я покупал подарки друзьям, упаковывал вонючих морских ежей — дешевую экзотику, оживленно болтал с Мариной — и ведь нашлось о чем, вот что самое странное! Потом мы без приключений вернулись в Москву. До конца лета мы часто возвращались к теме, какие мы с ней все-таки разные люди и как ошибочно оказалось мое внешнее сходство с Александром. Я был философичен, учтив, временами добр и отзывчив — только все это было неправдой. В моей душе зрел гнусный план, и я не видел препятствий к его осуществлению.
VIII
Я положил себе за правило не отказывать в беседе никому, ибо если разговор хорош, я могу почерпнуть из него что-нибудь для себя, а если плох — могу принести пользу собеседнику.
Оливер ГолдсмитСрок договора с итальянцем истекал в октябре 1995-го, что совпадало с отъездом Марины в Женеву по служебным делам. Это совпадение должно было послужить удовлетворению моих мерзейших чаяний.
Согласно подлому плану, аккуратно пятого октября я должен был с помпой въехать на Арбат под гром литавр и прожить там в одиночестве две недели. Две недели без родителей и жены — можешь ли Ты это себе представить? (Можешь). Марина не высказала ничего против — она даже обрадовалась тому, что к ее приезду я создам некоторый уют. Она написала список поручений на четыре листа (продукты, обувные щетки, клозетная бумага и проч.) и улетела с легким сердцем, не зная, что бетховенская «судьба» уже стучалась в ее двери.
Однако Мироздание упрямилось моему падению. Потомок гордых латинян наотрез отказывался съезжать с квартиры, мотивируя свое нежелание отсутствием Марины. Мы-то понимаем, что он был просто ничтожный аферист и пройдоха. Душа моя столь алкала порочной свободы, что я тут же нашел столь же остроумный, сколь и смелый выход из положения. Я предложил презренному католику (через его переводчицу — сожительницу, блядь и студентку института культуры) наивный уговор — дескать, мол, я всего-навсего завезу кое-какие вещички, полагаясь на то, что он вряд ли покорыстуется ничтожным скарбом бедняка, а затем оставлю Анджело (и блядь его, студентку института культуры) дожидаться приезда квартировладелицы. Но не в простосердечии сказал я эти слова. Следующим же днем я, холодильник, мама и дальний родственник — мудак и мастер на все руки — прибыли в оккупированное жилище. Напрасно итальянец заламывал руки, призывал мадонну, сулил щедрые по итальянским понятиям дары, напрасно его сожительница трогательно плакала, тряся плечом над бокалом мартини — все было вотще. Я был жесток и неумолим, поддерживаемый угрюмым молчанием родственника и дружелюбной воркотней мамы, которая, повязав дырявый передник, хлопотала в кухне у мартена. Итальянец удалился под позорные смешки и медичку свою — сучку, видать, еще ту — забрал с собой. Ввечеру, когда я ужинал боевыми трофеями, иностранец пришел журить меня, пользуясь тремя полурусскими словами, и мы бранились еще с полчаса.