Сергей Самсонов - Железная кость
— Ну, Валерик, давай, — в трезвом, послеобеденном сытом спокойствии начал выемку сведений из прикрепленного к монстру живого своего самописца. — Как он там себя чувствует? — Знал, конечно, что к ленте, скорее всего, ничего не прилипло, но любые случайные шорохи, посторонние примеси тоже могут иметь отношение к загрудинным шумам испытуемого монстра.
— Он меня теперь цербером, только так погоняет, — заскрипели, заныли шестерни в черном ящике, собирая из хрипов и стонов слова и с тягучей натугой подавая наружу. — В паре с ним на бетоне все время, как нитка с иголочкой. Сам ко мне в пару просится у Деркача — над тобой издевается… Про Натаху он мне… — С не могущей ослабнуть, остыть, но и будто смирившейся болью — силы даже на ненависть в нем не осталось — посмотрел на мгновение Хлябину прямо в глаза, человеком контуженным, ничего вокруг не узнающим, потерявшим и ищущим свой оторванный взрывом, отнесенный куда-то волною кусок.
— Что такое?
— А вот то… Что под срок ты ее и меня через это скрутил. Догадался он, сам догадался. Говорит, может, лучшего ей адвоката. Вырвать жало тебе, если что. — Очень было похоже на правду: для Угланова тоже ведь этот железный дровосек как машинка для первого класса — сразу виден насквозь со всем старым и новым, что забил ему в голову Хлябин.
— Чтобы ты ему что?
— Ничего. Вот тебе чтоб привет от него передал. Ну а мне: ты всю жизнь был тупой железякой — вот и дальше ей будь, говорит. Ходишь всюду за мной — и ходи. Но не очень вникай. Ну а будешь вникать — я тогда тебе не адвоката… — и вот как-то совсем на себя не похоже, стариковски изношенно, подыхающе хныкнул, — а несчастье с твоей овцой случится. Со щенком твоим, главное. Вдруг машина собьет. Так что лучше оглохни сейчас, чтоб в могиле потом с боку на бок в вечном сне не ворочаться. Вот в твоем точно духе! — И приваренным к месту безруким обрубком разрывал внутри Хлябина что-то, глядя так, словно Хлябин и монстр срослись для него в одного человека, в непрерывно растущее, окончательно неубиваемое равнодушное властное зло.
— Что-то крутишь, Чугуев. Поумней ничего не придумал? Подковал же тебя он, как пить, разъяснил, как дебилу, на пальцах, что никак не могу я ее посадить, твою бабу.
— Посадить?! — захрипел скот навстречу. — А зачем посадить?! А в СИЗО ты ее до суда — разве нет?! Вот сюда, по соседству — у тебя все завязки-крючочки! И чего там с ней сделают — по натырке твоей?! Ведь тебе ж, твари, это — тьфу два раза всего, не подавишься! Ты же не человек! — И почти что сорвался, качнувшись на него с табуретки так резко, что у Хлябина лопнуло все в животе, не оставив сомнений в чугуевской искренности. — Ведь приедет, приедет сюда еще раз! С передачкой! И ее ты за жабры! Я-то, может, подкованный, подковал меня монстр, да она невменяемая! Я уж так ей и сяк: не живу с тобой, все, презираю, убирайся, не выйду, смотреть не могу — все равно ж ведь приедет, как рыба на нерест, такая она!.. И вот как мне?! Не служить тебе, гаду?! Вот как мне молчать?! — Пересох, из себя этот выпарив крик, и взглянул вдруг на Хлябина без надежды спастись и с одной только парнокопытной угасающей болью в глазах.
— Это о чем таком молчать? — не набросился Хлябин, не впился — все равно подкатило под давлением к горлу и полезет сейчас из муфлона само.
— А о том, что подслушал, не хотел, а узнал! Что метро вроде строит, метро, — припечатал его обушинским, поленом, отключив на мгновение в башке переводчик с языка на язык — с невозможного на человеческий. — Ну, с Известьевым этим вот тёр. Дружка дружку на горло они. Тот ему про какую-то, слышу, трубу, до трубы, мол, какой-то им недолго осталось. Целиком я не понял, но смысл — кабеурщики. Кабер нижний, в стене, кто-то ралит для них. И Олег ему втык: под чехты он, Угланов, их всех, шухер шмонный навел.
— Ну, еще! Все, что слышал, дословно! — Вот теперь уже впился, не одыбав как следует слухом, рассудком еще, но почуяв то, что никогда не обманывало, — запах.
— Непонятное слышал. «Рентген по винту».
Взятый пять лет назад им на крюк гегемон, вскрытый и препарированный так, чтобы дожил до этой минуты, из себя выжал каплю последнюю: «непонятное» клюнуло Хлябина в темя, и с рентгеновской ясностью он увидел сошедшееся, без обмана совпавшее втулками, поршнями и цилиндрами «всё», все живые детали для сборки углановской землеройной машины: архитектора, курицу в белом халате, Известьева, вспышкой вспомненных сразу этих двух зачастивших на «крест» под крыло к Станиславе обглодков… Никакой из санчасти, по плану, подземной дорожки, трубы — земляной монолит на сто метров во всех направлениях — проломилось под ним, он забился, клокотал, словно в проруби новичком в моржевании, взвизгивал и постанывал от удовольствия и стыда за свою слепоту: как же дешево, просто едва не купил, не убил его в зоне Угланов — на глазах, в совершенной прозрачности, вахтенным методом загоняя в санчасть двух своих землекопов, на которых вот разве жилеток оранжевых не было с трафаретной надписью «Метрострой» во всю спину… и с какой же брезгливостью все это время прикасался к матерому, сильному Хлябину, вороша недоверчиво падаль ногой: неужели не видит? неужели так просто оказалось мне с ним поменяться местами? неужели моей наслаждается, крыса, наивностью?
«Ой, мудак, ну, мудак!» — словно вынырнул из полыньи и не мог надышаться никак, раскрывая на полную рот, еле сглатывая больноватые спазмы, — напугал даже чушку вот эту, Чугуева, понимал, что еще никогда этот скот и никто его в зоне ни разу не видел таким, но не мог все равно усмирить себя сразу, позорника: смех его выворачивал, смех качался насосами с хрюканьем сквозь, смех поднявшейся и подступившей водой снял его с табуретки и понес убедиться на ощупь в том, что это убогое, невозможно-душевнобольное существует, растет под землей и сейчас Шпингалет или Миша Самородок уже выгребает из туннеля последние комья суглинка или, может быть, даже уперся железякой, клыками, когтями в трубу, позабытую, не обозначенную на имевшемся в распоряжении Хлябина плане инженерных сетей (потерялась советская миллиметровка, на которой проложен в двадцати жалких метрах от санчасти маршрут, истрепалась и стерлась бумажная, карандашная правда, как у русских оно испокон все теряется), в вожделенную гулкость железобетонной кишки, по которой свободно можно сплавиться в реку, и осталось лишь выломать из нее по размеру, ширине человеческих плеч тяжеленный, отсырелый, продетый арматурой кусок.
В оплетенную цепкой, зубастой «егозой» санчасть он, конечно, не ринулся, обошел стороной — чтоб сейчас не вспугнуть шебуршащихся крыс, — как ни в чем не бывало поехал домой и не спал до утра: шевелились остатки волос на макушке, и земля ощутимо подрагивала под охотничьими сапогами, подымало его предвкушение всесилия, перехода на следующий уровень: он никогда уже не станет прежним, никогда не вернется в ничтожество.
Вышел в зябкий студеный, будоражащий воздух туманного утра, загрузил в свой «Паджеро» надувную моторку и пополз по разбитой грунтовке к Ишимке, за спиной по правую руку оставив поселок ни низких, ни высоких кирпичных коттеджей, подкатился к воде по пологому склону, повозился с насосом, оживляя резиновую шкуру, браконьерски тишайше (с чего? что ль, из страха, что монстр, отделенный от него километрами, сквозь бетонные стены и хрипы полусотни барачных животных — услышит?), как по маслу сволок налитую, звенящую лодку к урезу, пропихнул сквозь высокие сивые камыши на открытую воду и погреб, не решившись вспороть тишину первым взревом движка, рвать и рвать тарахтением даже самого малого хода. Замирал, увлекаемый несильным течением и вслушиваясь в проводящую бережно каждый звук тишину — отдаленный, неясного происхождения всплеск, всполох крыльев какой-то встрепенувшейся птицы.
Еле-еле светлело зеленцой на восходе почти полностью черное, непроглядное небо, и в невидимой зоне еще не врубили подъем, и, наверно, Угланов не спал, чуя близость звериной свободы; луч фонарика клином высвечивал неподвижную гладкую темную воду, с берегов наступал и седой клочковатой ватой скатывался в реку туман — ничего не видать, а потом сквозь белесую мглу промерцали ослабевшим под утро накалом огни и по правому берегу проявились засвеченные очертания зоны. Угловая квадратная вышка с упрежденным, чтоб не шуранул среди ночи тревогу, попкарем-желторотиком (было время, и Хлябин вот так же стоял над остывшей степью и вымершей зоной в ночи) плавно выплыла лодке навстречу, и прожекторный свет ему хлынул, хозяину зоны, в глаза, прохватив представлением, что почувствует монстр всей своей остановленной кровью, когда невозможный рентгеновский свет его выхватит из такой окончательно купленной, поглотившей его без обмана спасительной тьмы — что почувствует рыба, речное животное, очутившись в прозрачном предсмертии светового колодца.
Бетонная стена забора незыблемо торчала из земли и как будто текла под-над берегом всей своей бессмысленной толщиной и слоновьей массивностью. Сквозь речную упругую свежесть потянуло знакомой вонью, застарелой, заквашенной, залежной стариковской, покойницкой сранью. Хлябин взял ближе к берегу, к вони, боком перевалился через туго спружинивший борт, свесил ноги в раскатанных до яиц сапогах, тронул вязкое, жирное дно и побрел по-бурлацки вдоль берега, перебарывая омерзение, — забирая все ближе к средоточию вони, лез и лез сам в дерьмо, запрокидывая голову кверху, когда подступал рвотный спазм, и подхватывая ртом верховую воздушную свежесть, что какими-то тонкими струйками дотекала до пасти с белесого, просветлевшего неба.