Авраам Иегошуа - Возвращение из Индии
Моя мать заметила, как я положил ложку и, не говоря ни слова, убрала кашу, почувствовав мое настроение, и улыбнулась мне. Вопреки всему, известие о моем разрыве с Дори привело ее в хорошее настроение, и она расслабилась. Но испытываемое ею в эту минуту облегчение лишь обострило мою боль, и я, чувствуя, как уходит мой голод, отодвинул прочь большое блюдо с яичницей, что она поставила передо мною — блюдо, которое со времен моего детства представлялось мне огромным глазом доисторического животного, и начал говорить матери с жаром, желая предупредить ее о том, что происходило у меня внутри. Далее если я всегда принимал к сведению ее замечание, что не следует терять время на разговоры о том, чего быть не может, отдавая внимание тому лишь, что было исполнено значения и смысла, сейчас, после смерти Лазара, я увидел, что вещи, которые некогда казались фантастическими и невозможными, на деле оказывались вполне реальными и достижимыми. Не касаясь вопроса о том, существует ли душа как таковая, или такого понятия не существует вовсе, как доказывал в своем надгробном слове Хишин над могилой Лазара.
Что же касается меня, то вселившаяся в меня душа покойного директора больницы открыла мне дорогу к такой любви, ради которой только и стоило жить и без которой жизнь с каждой прожитой минутой становилась все более и более бессмысленной, одинокой и горькой, лишенной всякого смысла. Сейчас, когда Микаэла уехала, забрав Шиви с собой, я чувствовал, что теряю способность оставаться наедине с собой, обходясь собственным обществом, — качество, которым я всегда обладал и на которое всегда мог положиться. А теперь вот уже столько ночей я отмучился без сна. И все это время я умирал от усталости, живя на грани нервного срыва. А ведь я знал, каким образом я легко мог бы уснуть — точно так же, как ежедневно я погружал других людей в сон прямо на операционном столе. Просто, если не сказать примитивно, — совершенно безболезненно, в состоянии полнейшей расслабленности — в абсолютный сон, которым врач может вознаградить себя за долгие годы учебы и совершенствования.
Она выключила газовую горелку под чайником и налила себе чашку кофе. Голова ее была опущена, а лицо настолько мрачно, что я спросил самого себя, уж не прочла ли она мои мысли о смерти, которые показали ей, в каком действительном отчаянии я находился, и насколько эти мысли были близки к реальности. Чувствовала ли она ту, переживаемую мною катастрофу, в которую сам я не в силах был поверить до конца? Не спрашивая меня ни о чем, она взяла отодвинутую мною тарелку, счистила поврежденный желток обратно на сковороду и спросила меня:
— Как ты можешь на самом деле думать о чем-нибудь подобном? — Я отметил, что у нее не достало храбрости произнести это слово напрямую, а потому, в свою очередь, спросил:
— О чем? — с тем, чтобы она вынуждена была произнести его.
И она произнесла его, удерживая пальцами чашку, не пробуя поднести ее к губам, как если бы смерть пряталась в черной жидкости.
— Да, мама, — чуть слышно прошептал я. — Уже в Индии я спускался на берег реки, чтобы посмотреть, как сжигают мертвых, потому что если смерть выглядит там столь естественной и настолько менее трагичной, это наводит на мысль о том, что это все не просто так. Далеко не просто.
Лицо моей матери стало настолько мертвенным, что мне стало ясно — мою угрозу она восприняла серьезно.
И вот какая мысль пронзила мой мозг — а почему бы мне не воспользоваться подобной же угрозой в разговоре с Дори? Или в момент, когда я буду провожать ее по темной лестнице к ее машине, припаркованной на соседней улочке, чей мрак разгоняли вспышки не то бензиновых, не то газовых фонарей. Они напоминали мне о тусклых светильниках, освещавших круговую дорожку в Нью-Дели, когда я ходил по кругу при своем возвращении из Красного форта, не понимая, где находится наш отель, где Дори лежала без сна в полудреме — не потому, что не могла уснуть из-за усталости, а из сочувствия к своему мужу, который в полном изнеможении рухнул в гостиничную кровать, проведя накануне бессонную ночь в самолете. Я указал пальцем на светильники и напомнил ей о Нью-Дели, но она, ничего не вспомнив, только улыбнулась. Ее ладные башмаки делали ее ниже (поскольку были без каблука) и несколько более неуклюжей, но вместе с тем и моложе, возможно, из-за того, что новая ее черная шляпка была теперь сдвинута на затылок, а шею обвивал шарф.
Мне следовало сделать это тогда, в сумраке тель-авивской улицы, полной настоящих, невыдуманных тайн; я должен был бы испугать эту женщину, которая хотела разорвать со мною отношения, чтобы остаться одной. Если бы это было не так, если бы это я хотел уйти от нее, а она попросила меня остаться, я не стал бы мучить ее, причиняя ей такую боль, которую она причинила мне. Но я тогда не сказал ничего, поскольку знал, что она не воспримет мою угрозу всерьез, а затем и просто выбросит ее из головы. Только моя мать, знавшая лучше, чем кто-либо иной, что я никогда, с тех самых пор, когда был еще маленьким ребенком, никогда не угрожал чем-то, что не готов был сделать. И вот так, стоя теперь с чашкой кофе в руках, она не имела оснований сомневаться, что моя угроза — реальная или воображаемая, была более чем опасна, и потому она в состоянии была только выдавить из себя хриплым голосом:
— Как ты можешь даже думать о чем-то подобном? Ведь есть люди, которые так от тебя зависят.
— Только не ты, — ответил я с тихой яростью. — Безусловно, только не ты. Единственно, кто зависит от меня, это Шиви, но у нее есть Микаэла, которая всегда будет о ней заботиться, поскольку считает ее частью себя.
В эту минуту послышались отцовские шаги и, судя по тому, с какой скоростью открылась и захлопнулась наружная дверь, и по голосу, которым он позвал мою мать, я понял, что он вернулся в хорошем настроении — если не из-за торжества в синагоге, то просто само по себе и, возможно, из-за того, что без помех добрался до места. Его лицо было в багровых пятнах — верное свидетельство того, что он отведал вина.
— Ты так быстро обернулся! — сказала мать, устремившись ему навстречу, чтобы помешать ему войти в кухню, дав мне время сменить мрачное выражение лица.
— Быстро? — возразил отец оскорбленным тоном, совершенно позабыв о своих утренних тревогах после столь деятельного начала субботнего дня. — Ты считаешь, что быстро? Я вышел из дома в семь часов… и сколько же, ты полагаешь, они могли держать там верующих?
Оказалось, что он без труда нашел нужное место, и поскольку он был единственным представителем начальства, пришедшим на торжество, то и встречен был с большим почтением и даже энтузиазмом; более того, он удостоился чести прочесть отрывок из Торы.
— Для меня было важно пойти туда, — объявил он, убеждая в этом если не нас, то самого себя, а затем снял шляпу и вошел в кухню. Затем он увидел глаз первобытного животного, который тихонько усыхал на сковороде и спросил: — А это что — мне?
— Да, — сказала мать. — Если хочешь, можешь съесть. У Бенци с утра нелады с аппетитом.
Отец немедленно присел к столу и с удовольствием принялся за мой завтрак, хотя, конечно, в синагоге он успел перекусить тоже. По нашему молчанию он догадался, что в его отсутствие между нами имел место какой-то разговор, но он был слишком переполнен собственными переживаниями, чтобы попытаться понять, что же это было, а потому я, не желая искушать судьбу, встал, сказав, что хочу побродить по окрестностям, и вышел из дома, пообещав, что вернусь к обеду.
Я шел, вдыхая сухой холодный воздух сияющего субботнего утра. Странно, думал я, как редко приходится мне теперь ходить пешком, и сладкая меланхолия охватывала меня вместе с воспоминаниями о дождливых вечерних прогулках через весь Тель- Авив с большим черным зонтом над головой. Но как отличались улицы Иерусалима от прямых, открытых улиц Тель-Авива с его извилистыми узкими переулками, подобно вот этой, убегающей вдоль стены больницы Прокаженных, внезапно перетекающей в площадь напротив Иерусалимского театра. Как я жалел, что не мог испытать истинные возможности своего нового мотоцикла на спуске, подобном этому, с огорчением думал я, как если бы навсегда прощался с этим местом.
И так вот, испытывая чувство расставания, может быть, истинное, но не исключено, что и воображаемое, я продолжал идти по улице, полной зарубежных представительств, мимо которых я некогда пробегал каждый день по дороге в школу, останавливаясь поглазеть на знакомые фасады домов и задерживаясь на минуту, чтобы прочитать имена, обозначенные на воротах. Среди них было множество табличек с именами врачей и упоминанием их степеней и специализаций, и я был удивлен, обнаружив, сколь многие из них сохранились в моей памяти до сих пор со дней моего школьного детства, как например, большая пластина с выгравированным на ней именем известнейшего кардиолога: ПРОФЕССОР ЗИГФРИД АДЛЕР, значилось на потемневшей латуни. А рядом с большой пластиной примостилась другая табличка — тоже латунная, но куда более скромная: ПРОФЕССОР АВРААМ АДЛЕР, КАРДИОХИРУРГ. Так значит, это было то самое место, где жил Бума, сказал я сам себе, знаменитый хирург — чудодей, который спустился из Иерусалима в Тель-Авив, чтобы отправить на тот свет административного директора и послать его душу переселиться в меня, чтобы разрушить там мою любовь. При том, что все аргументы, которые Бума громоздил один на другой, не в состоянии были порвать завесу тайны, окружавшую эту смерть.