Роберт Музиль - Человек без свойств (Книга 1)
Диотима с ее тактом нашла и для этого верные слова. Однажды в такое мгновение она напомнила о том, что уже великий Достоевский установил связь между любовью, идиотизмом и внутренней святостью, но тем не менее нынешние люди, за которыми нет его благочестивой России, нуждаются, видимо, в каком-то особом предварительном освобождении, чтобы осуществить эту мысль.
Эти слова были Арнгейму по душе.
Мгновение, когда она их сказала, было одним из тех полных сверхсубъективности и вместе сверхобъективности мгновений, что, как закупоренная труба, из которой нельзя выдуть ни звука, гонят кровь в голову; ничего не было в нем незначащего, от самой маленькой чашки на полке, по-вангоговски утверждавшей себя в комнате, до человеческих тел, которые, набухнув невыразимым и заострившись, казалось, вдавились в ее пространство.
Диотима испуганно сказала:
— Больше всего мне хотелось бы сейчас пошутить; юмор прекрасен, он парит надо всем, не зная никаких вожделений!
Арнгейм улыбнулся в ответ. Он встал и задвигался по комнате. «Если бы я стал разрывать ее на куски, если бы стал рычать и плясать, если бы запустил руку себе в глотку, чтобы поймать для нее в груди свое сердце, — может быть, тогда случилось бы чудо?» — спрашивал он себя. Но по мере того как остывал, переставал спрашивать.
Эта сцена живо возникла перед ним снова. Взгляд его еще раз холодно задержался на улице у его ног. «Надо и правда произойти чуду освобождения,сказал он себе, — надо, чтобы землю населили другие люди, прежде чем можно будет думать об осуществлении таких вещей». Он не дал себе труда угадать, как и от чего надо освободиться; во всяком случае все должно было стать другим. Он вернулся к письменному столу, покинутому им полчаса назад, к письмам и телеграммам, и позвонил Солиману, чтобы тот вызвал секретаря. И пока он его ждал и мысленно уже округлял первые фразы диктанта на экономическую тему, пережитое выкристаллизовалось в нем в прекрасную и многозначительную нравственную форму. «Человек, сознающий свою ответственность, — сказал себе Арнгейм убежденно, — даже если он и дарит свою душу, волен жертвовать только процентами, но никак не капиталом!»
107
Граф Лейнсдорф добивается неожиданного политического успеха
Когда его сиятельство говорил о европейской семье государств, которая должна, ликуя, сплотиться вокруг старого императора-патриарха, он всегда про себя исключал Пруссию. Теперь это делалось, может быть, даже еще проникновеннее, чем прежде, ибо граф Лейнсдорф чувствовал, что ему определенно мешает впечатление, производимое доктором Паулем Арнгеймом; приходя к своей приятельнице Диотиме, он неизменно заставал там либо этого человека, либо его следы и точно так же, как начальник отдела Туцци, не знал, как ему к этому относиться. Диотима — чего раньше никогда не случалось — замечала теперь каждый раз, когда выразительно смотрела на него, набухшие жилы на руках и на шее его сиятельства и светло-табачную, издававшую стариковский запах кожу, и хотя у нее не было недостатка в почтительности к этому вельможе, в лучах ее благоволения что-то все-таки изменилось, как меняется летнее солнце на зимнее солнце. Граф Лейнсдорф не имел склонности ни к фантазиям, ни к музыке, но с тех пор, как ему приходилось терпеть доктора Арнгейма, до странного часто случалось так, что в ушах у него стоял легкий звон как бы от литавр и тарелок австрийского военного марша, а когда он закрывал глаза, в их темноте его беспокоило бурленье, которое шло от двигавшихся там скопищами черножелтых знамен. И такие патриотические видения одолевали, кажется, и других друзей дома Туцци. По крайней мере все, кого он слушал, хоть и говорили о Германии с величайшим уважением, но как только он давал понять, что в ходе событий великая патриотическая акция может, чего доброго, и кольнуть братскую империю, это уважение украшалось сердечной улыбкой.
Его сиятельство столкнулся тут на своем поприще с одним важным феноменом. Есть определенные семейные чувства, которые особенно горячи, и к ним принадлежала повсюду распространенная перед войной в европейской семье государств неприязнь к Германии. Германия была, может быть, духовно наименее единой страной, где каждый мог что-то найти для своей неприязни; это была страна, старая культура которой раньше всех попала под колеса нового времени и оказалась разрезана на пышные слова для мишурных и коммерческих надобностей; она была, кроме того, задириста, хищна, хвастлива и опасно непокладиста, как всякая взволнованная толпа; но все это было в общем-то лишь европейским и могло показаться европейцам разве что немного чересчур европейским. Есть просто, видимо, такие существа, такие образы нежелательного, на которых оседает всякое отвращение, всякая дисгармония, словно шлак от неполного сгорания, оставляемый ныне жизнью. Из «может быть», к несказанному удивлению всех заинтересованных участников, вдруг возникает «есть», и все, что ври этом крайне беспорядочном процессе отпадает, не подходит, становится лишним и не удовлетворяет ум, — все это, кажется, образует ту носящуюся в воздухе, вибрирующую между всеми тварями ненависть, которая так характерна для современной цивилизации и заменяет пропавшую удовлетворенность собственными действиями легко достижимым недовольством действиями других. Попытка сосредоточить это недовольство на особых существах есть лишь некая часть старейшего психотехнического инвентаря жизни. Так колдун извлекал тщательно приготовленный фетиш из тела больного, и так добрый христианин сваливает свои ошибки на доброго еврея, утверждая, что тот склонил его к рекламе, процентам, газетам и тому подобным вещам; в ходе времен ответственность возлагали на гром, на ведьм, на социалистов, на интеллигентов и генералов, а в последнее перед войной время по причинам, в свете самого принципа совершенно неважным, одним из великолепнейших и популярнейших средств в этом удивительном процессе была и пруссаческая Германия. Мир ведь лишился не только бога, но и черта тоже. Так же, как он переносит зло в образы нежелательного, мир переносит добро в образы желательного, которые он чтит за то, что они выполняют все, чего тебе, по-твоему, никак не выполнить самолично. Предоставляешь напрягаться другим, а сам спокойно смотришь со своего сидячего места — это спорт; позволяешь другим впадать в самые односторонние преувеличения — это идеализм; стряхиваешь с себя зло, а те, кого им забрызгаешь, — это образы нежелательного. Так все находит в мире свое место и свой порядок; но эта основанная на самоотчуждении техника почитания святых и откармливания козлов отпущения небезопасна, ибо она наполняет мир напряжением всех несостоявшихся внутренних битв. Сражаясь или братаясь, ты не знаешь толком, делаешь ли это вполне серьезно, потому что ведь часть тебя — вне тебя, и кажется, что все события совершаются наполовину перед реальностью или наполовину позади ее, как показное отображение ненависти и любви. Старая вера в демонов, возлагавшая ответственность за все добро и зло, которое ты ощущал, на духов неба и преисподней, работала куда лучше, точнее и чище, а можно только надеяться, что с дальнейшим развитием психотехники мы опять к ней вернемся.
Для того чтобы оперировать образами желательного и нежелательного, Какания была особенно подходящей страной; жизнь там и так отличалась какой-то нереальностью, и как раз самым аристократическим в духовном плане каканцам, чувствовавшим себя наследниками и носителями знаменитой, ведущей от Бетховена к оперетте каканской культуры, казалось вполне естественным быть в союзе и братстве с германскими немцами и их не выносить. Считали нелишним малость одернуть их и, думая об их успехах, всегда немного беспокоились о состоянии отечественных дел. А состояли эти отечественные дела главным образом в том, что Какания, государство, которое вначале было не хуже других и лучше многих, с веками порастеряло интерес к себе самому. В ходе параллельной акции можно было уже несколько раз заметить, что мировая история делается так же, как другие истории; то есть авторам редко приходит в голову что-нибудь новое, и, когда дело идет об интриге и об идеях, они списывают друг у друга вовсю. Но сюда входит и еще что-то, о чем до сих пор не упоминалось, а это не что иное, как радость от истории; сюда входит та столь частая у авторов убежденность, что их история хороша, та страсть автора, которая, пылая, удлиняет его уши и заставляет испариться всякую критику. Граф Лейнсдорф обладал этой страстной убежденностью, и в кругу его друзей ее еще можно было найти, но в остальной Какании она исчезла, и уже давно подыскивали какую-нибудь замену. На место истории Какании там стала история нации, обрабатываемая авторами в полном соответствии с тем европейским вкусом, который находит усладу в исторических романах и костюмированных драмах. Так возникло то примечательное и все-таки еще, может быть, не оцененное по достоинству положение, что люди, которым надо было решить вместе какой-нибудь самый обыкновенный вопрос, вроде постройки школы или замещения должности начальника станции, заводили при этом речь о годе 1600-м или 400-м, споря о том, какой претендент предпочтительней в свете колонизации предгорья Альп во время Великого переселения народов, а также в свете битв контрреформации, и споры эти они оснащали теми представлениями о великодушии, подлости, родине, верности и мужестве, которые примерно соответствуют наиболее распространенному везде типу начитанности. Граф Лейнсдорф, не придававший литературе никакого значения, не переставал этому удивляться, особенно при мысли о том, как хорошо, в сущности, жилось всем крестьянам, ремесленникам и горожанам, что попадались ему на глаза во время поездок по его населенным немцами и чехами богемским угодьям, и потому приписывал действию особого вируса, особого, гнусного подстрекательства тот факт, что время от времени они проявляли бурное недовольство друг другом и мудростью правительства, факт тем более непонятный, что в больших промежутках между такими приступами и когда им не напоминали об их идеалах они отлично ладили с кем угодно.