Елена Крюкова - Юродивая
А то возьму, поймаю заблудившуюся в трущобах Армагеддона, невесть откуда забредшую курицу и зажарю ее посреди улицы, разведя костер, отщипывая от жаркого куски и раздавая уличным мальчишкам, называя их по именно. Федя, Паша, Витя, а тебя как зовут… Коля?..
Так жарила я курицу прямо на мостовой, и пацаны подходили ко мне, грудились вокруг костра.
— Тетенька, а ты кто такая?.. А курица не отравленная?..
— Без перца, без соли, — будете?..
— Будем, еще бы… Кто в войну о приправах спрашивает…
Я бы оставила ее жить, бедную, приблудную. Но пацаны были голодны. У них убили матерей. Кто и отцов не знал. Кого-то завтра должна настигнуть назначенная пуля. Ешьте, мальчики, Ксеньино угощение. Нет у меня дома. Нет стола, посуды. Весь мир мне — дом. Мостовая армагеддонская — столешница. Жареная курица лежит на серебряной тарелке снега. Льдом, вместо соли, посыпана. Торжественная трапеза!
Мальчишки грызли, обсасывали косточки.
— Эх, жалко, хлебца нет…
Ну, ты, Сяба, чего захотел! Больно жирно будет. Скажи тетке спасибо и так, видишь, у нее не все дома. Она долго не проживет… — замычал, с набитым ртом… — знаю я таких, они плохие жильцы на свете. Голова у них сворачивается на сторону…
— …как у курицы?..
— Ну да. — Хохоток. Причмокивание. — Ну да…
Запах жаркого разлился по закоулкам. Набежали дворовые псы, тощие кошки и коты, с торчащими ребрами, с ввалившимся брюхами, сверкали изумрудами голодных глаз, втягивали носами воздух. Вот и тебе кусок. И тебе. И тебе. А ты что сидишь там, поодаль, на куче мусора?.. Маленький, жалкий котенок, из белого превратившийся в грязно-серый комок… Беги сюда. Ешь. И тебе досталось.
Думала — все. Не тут-то было. Они шли и шли, набегали из всех подворотен — и замурзанные дети, и хромые собаки, и коты, и кошки, и брошенные хозяевами ручные белые мыши и хомяки, и даже коза пришла, тряся выменем — откуда в Армагеддоне, каменном мешке, простая деревенская коза?!.. видно, младенец у кого пищал, а молока у матери не было, и рашили спастись козьим молоком… старухи присоветовали… — и пьяные мужики, ночевавшие под забором, и безногие и безрукие инвалиды, стучащие костылями о мостовую: дай и нам, Ксения, тоже!.. дай и нам!.. мы воевали!.. мы страдали!.. мы заслужили!.. — и девочки с седыми косами, брошенными на грудь, со взрослыми ухмылками, знающие то, чего сама Блудница Вавилонская не знала и не узнает уже никогда, и выкинутые на улицу с высоких этажей черепахи с треснувшими поперек панцирями, и белки, выпрыгнувшие из опостылевших крутящихся колес, и попрошайки, тянущие испачканную сажей жадную руку, и рыночные старухи, которым уже нечего на рынке продавать, кроме самих себя, своих платков с заячьими ушами, лаптей, опорок да кацавеек, — и все они шли и шли ко мне, и голодные руки тянули к единственной моей жареной на углях среди мостовой курице, и кричали:
— Накорми!.. Дай!.. И мне кусочек!.. И мне!.. Спаси!.. Не вели умереть!.. Жить хотим!.. Отломи!.. Отщипни, Ксения, ты ведь такая добрая, ты ведь такая сердобольная… только жалкий кусочек!.. Крошечку!.. Не прикажи погибнуть!.. Война ведь идет!.. Мы запах услышали!.. Мы издалека пришли!.. Приползли!.. Спаси!.. Спаси!.. Спаси!..
Я отщипывала от курицы, и ломала, и кидала, и в руки, жадно трясущиеся, совала, и засовывала в раззявленные, кричащие, голодно распахнутые, жалобно молящие рты, зубастые и беззубые, и люди ловили, запихивали за щеки, осязали языком, судорожно глотали, смеялись, плакали, благодарили, снова тянули жадные руки, требуя, умоляя, вырывая, отталкивая друг друга, коленями, спинами, животами, а курица все не кончалась, все еще вдосталь было белого вкусного мяса, я ломала, бросала, раздавала, задыхалась — сейчас все кончится… нет!.. курице не было конца, мясо прибывало, я дрожала, разделывая бесконечность, спасение и счастье, разламывая на куски жизнь, а люди хватали ее кулаками, когтями, горстями, прижимали к груди, обнимали, целовали, обливали слезами, ели, молясь, стоя перед ней на коленях, содрогаясь в рыданьях… а я все кидала и кидала куски, и вот огляделась, а жизнь-то и кончилась, нет ни кусочка уже, а люди наседали, кричали, руки тянули, лица запрокидывали ко мне, залитые солью слез, и я не выдержала — крикнула пацану Феде: «Дай нож!..» — он кинул мне через головы нож, я задрала мешковину, полоснула по ноге, по бедру, по коже над коленкой — вот она, моя плоть и кровь, примите, ядите, — и бросила кусок себя в толпу, и он разлетелся на тысячу кусков, и кинулись их подбирать все, кому не лень, и каждому досталось; и стояла я с окровавленной ногой, и дотлевал костер, и танцевали вокруг костра мальчишки, и сидели, грелись у костра сытые спасенные люди, и летел на голые головы звездчатый снег, и бродяжка протянула мне клок серой ваты, выдернутой из ветхого ватника, чтобы я могла заткнуть рану свою.
А у той курицы был муж, петух, и я его не изжарила: я ходила по всему Армагеддону с петухом на руке, то на кулак его сажала и высоко кулак поднимала, чтобы красного петуха было издалека видно, то на плечо взбрасывала, то на загривок водружала; петух был послушный и умный, больно вцеплялся в меня когтями, а уж красив был!.. — как шматок огня, как яркий костер, алый и безумный. Он оглушительно кукарекал. Я вздрагивала. Я носила его на руке и кричала озорно:
— А вот петух, на колу протух!.. Дерзко кричит, ножонками сучит!.. Красного цвета, — видно с того света!.. Конец Войны предскажет, спать под бочок ко мне ляжет… Веселье создает, зажиреть лентяю не дает!.. Слушай песню петуха, коли не глух да не глуха!..
— Эй, дурочка, а скажи, — война скоро кончится!..
Петух кукарекал трижды. Три дня, три года или три века? Любой срок человек проживет. И в назначенный час уйдет, помахав рукой сияющему миру. А петуху отрубят голову. Ощиплют перья. Эй, дворники армагеддонские! Давайте выпьем с вами черного вина. Оно сладкое и дешевое, недорого с вас возьмут.
Дворники любили меня. Привечали. Жалели. Они, наплевав на выстрелы, на пули, отскакивающие от булыжника мостовой, выходили ни свет ни заря чистить снег, колоть тяжелыми ломами лед, сгребать в кучи сухие ветви и листья. Дворники любили пить, после расчистки улиц, из черных пузатых бутылей приторное черное вино. Приглашали меня. Поднимали бутыль над костром. В черном стекле отражались фонари, украшенные уличные праздничные ели, дворницкие ломы и метлы, брошенные в сугроб. Мы хмелели. Захмелев, расстилали на снегу ватники и фуфайки, садились на них, закуривали дешевые сигареты, передавали черную бутылку из рук в руки, пели радостные и печальные песни. Далеко, в конце улицы, ухал разрыв. Шла война. Мы привыкли к ней. Война стала частью нашей жизни. Война стала нашей спальней и столовой. Нашей улицей, которую дворники старательно убирали, на одной стороне которой в черном доме жила старуха Смерть. «Миледи Смерть, мы просим вас за дверью подождать», — пел басом красивый дворник Петр, расчищавший улицу Петровку, а мы все, сидя у костра, подхватывали: «Нам Ксенья будет петь сейчас и танцы танцевать!» Весело мы жили. Никакая Война, ни Зимняя, ни Летняя, не угнетала нас. Война была нам нипочем. Пусть другие продают ее дорого и покупают. С нас довольно и бутыли черного вина.
АЛЛИЛУИА КСЕНИИ ВОЗЛЮБЛЕННОМУ БОГУ ЕЯЯ жалела птиц и зверей. Я жалела людей. Себя я не жалела. Жалеть себя — утомительно, негоже. Зима звенела жестокая, мороз припаивал белесое небо к жести крыш. Изредка небесную завесу прорывало. Выбивалось на свободу безумное, синее небо. Резало глаза. Слепило. Я закрывала глаза рукой. А если я ослепну?.. Кто будет водить меня по улицам, кто будет собирать милостыню мне?.. Река промерзла насквозь, до дна. Толща льда просила не лома — бурава, топора. От мороза лопались водосточные трубы. Алмазами застывали колодцы. Во льду реки сделали проруби, и народ ходил по воду, отпечатывая черные торопливые следы на девственном снеговом платке приречного ската.
Моим дорогим царям нужна была вода. Тата, Руся, Леля всегда хотели пить; я кипятила им чай, заваркой меня снабжали дворники, а два ведра я раздобыла у банщиков в бане, чтобы ходить к проруби, на реку, за водой. Аля крестила меня, когда я с ведрами уходила, дужками звеня: «Только не оступись!.. Не оскользнись, в прорубь не упади!..» Стася, смущаясь спрашивала меня, приближая ротик к моему уху: «А рыба зимой… не спит?.. А волк приходит к проруби рыбу ловить… хвост свой в воду опускает?..» Конечно, приходит, Стасинька. Опустит серый хвост в прорубь, а рыба его немыми губами жует. Жалко волка. Мороз крепчает — хвост в лед вмерзнет. Пристынет. Отдирать придется. Отдерешь, Ксеничка?.. Отдеру: я ему всегда помогу, волку. Он ведь добрый, волк. Это люди все века глупо думали, что волк злой.
Волк… Отец Волк… Царь мой Волк…
Я отмахивалась головой от виденья. Подхватывала ведра. Шла на реку.
Как-то раз пришла я к проруби. Зачерпнула ведром ледяную воду. Села на снег. Подперла ладонью щеку. Пригорюнилась. Черная вода отсвечивала серебром. Мерцала жидким стеклом. Я заглянула в прорубь. Отражение моего лица… Потрогала воду ногой… Разводы, круги. Холодом, как клещами, сцепило ступню. Там, на дне реки, — иная жизнь. Прорубь — окно в мир Иной. Что там?.. Кто знает… Я сто раз умирала и, значит, сто раз могла его увидеть. И, может, видела, да не запомнила. Бог для живущих отнимает память о нем. Чтобы живущие не тосковали, не печалились. Всему свое время. Свой срок.