Ирина Муравьева - День ангела
Опять пошел снег, сквозь белизну светились редкие витрины закрытых магазинов, на ступеньках которых дремали старики и старухи в огромных тулупах в обнимку с большими ружьями. Это ночные сторожа, вид их вызывает у меня жалость и удивление. Почему они не идут в помещение, в тепло? Все говорят, что в Москве большая преступность, но ведь эти старики все равно ничего не могут! Патрик недавно рассказал мне о странностях в российском законодательстве: за убийство с целью грабежа дают всего десять лет, а за убийство на любовной почве, скажем, из ревности, – пятнадцать. У нас в Европе такие преступления разбираются особенно тщательно и караются, как правило, несильно, учитывая деликатный характер дела, но в России – все наоборот. Они считают, что нельзя, чтобы один человек относился к другому, как к своей личной собственности.
Подъехали к театру. Снег так сверкал под фонарями, что казался серебряным. Машины подъезжали одна за другой, из них выходили женщины в длинных шубах и меховых манто под руку с мужчинами, которые выглядели серо и буднично. Как всегда, очень много военных. У самого подъезда я сразу же увидела Дюранти, который курил папиросу и разговаривал с какой-то белокурой красоткой, причем они оба смеялись и казались очень возбужденными. У меня так заныла душа, что я даже приостановилась и чуть было не попросила Патрика отвезти меня домой. Но потом взяла себя в руки и смело пошла навстречу этому человеку, который почему-то имеет надо мной такую странную власть. Когда мы поравнялись, Патрик едва поклонился ему, а я очень небрежно кивнула, и мы хотели пройти мимо, но Дюранти оторвался от своей красотки и широко раскинул руки, как будто хотел заключить нас в объятья.
– Мечтаю вас видеть! – воскликнул он по-русски. – Как эта поговорка? «Кто что-то помянет, тому глаза вон»! Вы в ложе сидите?
Патрик сказал, что мы сидим в партере, и Дюранти вернулся к своей женщине, которая быстро окинула меня острыми и недружелюбными глазами. Слава богу, что он так и не позвонил мне тогда! Теперь я, по крайней мере, понимаю почему.
Театр переливался всеми цветами радуги, все казались знакомыми друг другу, все раскланивались и улыбались, шуршали бумажки из-под шоколадных конфет, многие женщины, которых я увидела в ложах и в первых рядах партера, были сильно оголены и ярко накрашены. Я давно заметила, что русские женщины так же, как француженки, с молодости склонны к полноте, но полнота у них какая-то другая: не рыхлая, как у француженок, а мраморная, молочная.
Мы с Патриком сидели в одиннадцатом ряду. Вдруг я почувствовала прямо на себе чей-то взгляд. Такой напряженный и сильный, что у меня загорелась вся кожа под волосами! Я подняла голову, чтобы понять, кто это смотрит, и прямо, как будто глаза притянуло магнитом, уперлась взглядом в смеющееся лицо Дюранти, который стоял в ложе, опираясь обеими руками на красный бархат и, не отрываясь, смотрел на меня. Мы встретились глазами, и он стал серьезным. Потом послал мне воздушный поцелуй. Я отвернулась и стала упрямо пялиться на сцену, где еще ничего не происходило. Вдруг все поднялись и захлопали. В царскую ложу уже входил Сталин, и с ним другие члены правительства. Все хлопали и смотрели на них, и я тоже смотрела, но глаза мои ничего не различали: красный бархат, огни и золото прыгали, все лица сливались. Что значит этот воздушный поцелуй, который он послал мне с таким многозначительным видом, как будто между нами существует какая-то тайна?
Хлопали минут десять, не меньше, потом Сталин сделал рукой жест, что он просит прекратить овации и переходить к делу. Тогда все уселись, не переставая глядеть на царскую ложу, но Сталина стало не видно – он скрылся за красной портьерой. Занавес разошелся, показали залитый светом деревенский полустанок, на котором толпились жизнерадостные люди. Потом они стали похлопывать друг друга по плечам, кружиться, один вдруг в восторге пустился вприсядку. Ты помнишь, я никогда не любила балета за фальшь, и, хотя мама много раз пыталась мне объяснить, что искусство – это условность, а условность не обязана совпадать с жизнью, во мне до сих пор все противится этому. Но такого, как вчера, я не переживала никогда. Сидеть в одиннадцатом ряду партера и смотреть, как лихо отплясывают наряженные трактористами и доярками танцоры Большого театра! Когда в деревнях такой голод! Когда я сама, своими глазами, видела фотографии!
Патрик сидел с таким лицом, как будто ему стыдно за то, что он сейчас в этом зале. Я положила ладонь на его руку, но он свою руку сейчас же убрал, как будто и это все лишнее. В антракте я сказала, что очень хочу пить, и мы с Патриком пошли в буфет, где были накрыты столы, на которых стояли букетики свежих цветов и бутылки с минеральной водой. Обслуживали публику официанты. Мы заказали по стакану чаю и пирожное для Патрика, я есть не хотела. Цены в этом буфете заоблачные, простым людям совершенно недоступные. Во втором акте началась настоящая вакханалия: колхозники и колхозницы бегали друг к другу на свидания, переодетые в чужие костюмы, как это бывает в классических комедиях и буффонадах, кто-то даже изображал собаку, которая катается на велосипеде, и декорации были под стать: везде лежали неправдоподобных размеров снопы пшеницы, корзины с красными яблоками, кукуруза, тыквы величиною с колесо. Короче, счастливое колхозное изобилие.
Ну и Шостакович! Был ли он хоть раз в деревне? А впрочем, какое это имеет значение, был или не был. Если людям не стыдно, никакие факты им не помогут, напротив, они станут только упрямее в потребности простить себе то зло, которое делают, особенно если считать, что искусству все позволено. Как это – все позволено? Ведь подлость есть подлость, и в искусстве она такая же, как и в жизни.
Когда мы выходили из театра, вокруг зашептались, что Сталину балет не понравился и он в середине второго акта уехал. Зрители выглядели смущенными, и никто ни о чем вслух не высказывался. Наверное, все боятся. Патрик сказал мне недавно, что в России очень быстро развивается доносительство. Детей в школах начали подстрекать к тому, чтобы они доносили на собственных родителей, запоминали, что родители говорят дома, не ругают ли правительство, не критикуют ли новые порядки. Какими же людьми вырастут эти дети?
Дюранти я больше не видела. Может быть, он заметил, что Сталин уехал, и последовал за своим кумиром?
Вермонт, наше время
Отыграв на рояле, сверкающая красным платьем и красным на белом, напудренном, нежном лице своем жгучим румянцем, счастливая вызванным восхищением, Ольга Керн прошла между нестройными рядами стульев и уселась рядом с Ушаковым. Он ощутил запах сильных духов, исходящий от ее голого, мускулистого плеча, запах помады, свежий слой которой она, по всей вероятности, только что нанесла на свои оттопыренные, в улыбке застывшие, плотные губы, – и волнение, вызванное не ею, не Ольгою Керн, но просто возникшей поблизости женщиной, волнение молодое и такое сильное, что он вдруг невольно заерзал на стуле, охватило Ушакова. Почувствовав это, самоуверенная Ольга широко раскрыла глаза и светлой, порхающей их синевою пробежала по его лицу и телу. Он хотел было ответить ей тем же, он уже развернулся к ней, но в это время в дверях зала мелькнула золотистая голова, которую он недавно видел среди сонных кувшинок, – мелькнула опять не лицом, но затылком, как будто обладательница этих волос играла с ним в веселую и слегка опасную игру. Забыв о своей соседке, Ушаков вытянул шею, чтобы проследить, куда она направляется, потому что, увлекшись разгоряченной Ольгой, он пропустил минуту, пока его русалка стояла лицом к залу, и заметил ее только тогда, когда она, отвернувшись, уже приготовилась уходить.
– Я же вам говорю, что у нас не скучно. – Надежда, до глубины души обиженная его невниманием, дотронулась до руки Ушакова. – У нас здесь – усадьба. Вот вы ведь читали Тургенева? У нас здесь, в Вермонте, все так, как в усадьбах. Прогулки, купания, споры, разлуки… Мы живем в России до семнадцатого года. – Она энергично взмахнула рукой, как будто Ушаков собирался возразить ей. – У нас отняли Родину. Не потому, что мы уехали. У тех, которые остались, ее точно так же отняли. Но мы ее здесь обретаем. И это не шутка.
Ушаков всмотрелся в черные, опустевшие от высказанной мысли глаза и промолчал.
– Вы что, мне не верите? – сердито оттого, что он не соглашается, продолжала Надежда. – Но вы убедитесь…
– Я очень вам верю, – понижая голос, ответил он – и в эту минуту женщина наконец обернулась.
Он увидел лицо, одного взгляда на которое было так же недостаточно, как недостаточно одного глотка воды тому, кто хочет пить, и одного вдоха тому, кто вырвался из наполненного дымом помещения. Но чем больше смотрел он на это лицо, вбирая глазами все его особенности и переполняясь ими, тем сильнее становился тот счастливый страх, который он почувствовал еще в лесу. Ему начало казаться, что эта женщина входит в его жизнь так, как входят в чужой дом, надавливая на дверь и заранее сокрушаясь, что дом этот слишком заставлен вещами. Обеими руками она опиралась на косяк и, слегка подавшись вперед, говорила что-то узкоглазому мальчику, сидевшему с краю, причем говорила по-английски, а не по-русски, и мальчик, вспыхивая маковым цветом от волнения, отвечал ей молодым ломающимся баском, слегка похожим на кряканье заплывшей в тростники утки, которая созывает своих мокрых и желтых утят, желая досыта накормить их разомлевшими от зноя червяками.