Джон Бойн - Абсолютист
Однажды, в выпавший нам редкий час отдыха, Уилл заходит в казарму и застает меня одного — я стою спиной к нему, и он в шутку наскакивает на меня с воплем, точно разыгравшийся ребенок в игре. Я отдираю его от себя, и мы катимся кувырком по полу, цепляясь за что попало, толкаясь и хохоча. Он зажимает меня в клинч, придавливает к полу, садится на меня верхом, смотрит сверху вниз и улыбается — темные волосы падают на глаза, и я уверен, что он смотрит на мои губы, впивается в них взглядом, чуть повернув голову, выгнув спину, и я слегка сгибаю ногу в колене и отваживаюсь улыбнуться. Мы смотрим друг на друга. «Ах, Тристан», — тихо и печально говорит он, и тут кто-то подходит к двери, и он отскакивает от меня, и, когда оглядывается на Робинсона, только что вошедшего в казарму, я понимаю, что он избегает моего взгляда.
Поэтому, может быть, нет ничего удивительного в том, что меня душит ревность, когда на утреннем марш-броске, остановившись завязать шнурок, я теряю Уилла в толпе и потом, протолкнувшись вперед (но стараясь, чтобы мои намерения были не слишком очевидны), обнаруживаю, что он идет впереди колонны и задушевно беседует не с кем иным, как с Вульфом, нашим идейным отказником! Я гляжу в изумлении: с Вульфом никогда никто не ходит и не говорит. У него на кровати каждый вечер появляются белые перышки — из наших подушек, причем в таком количестве, что Моуди, любящий Вульфа не больше нашего, приказывает это прекратить, иначе мы скоро останемся без подушек, будем спать головой на матрасе и просыпаться с затекшей шеей. Я озираюсь, гадая, заметил ли кто-нибудь, но мои однополчане слишком заняты переставлением ног — головы у них склонены, глаза полузакрыты, все мысли только о том, как бы скорей вернуться в лагерь, к сомнительным удовольствиям завтрака.
Я, полный решимости вклиниться в беседу, слегка прибавляю скорость, наконец догоняю Уилла с Вульфом и пристраиваюсь рядом с Уиллом. Я с беспокойством гляжу на него, а Вульф вытягивает шею и улыбается мне. У меня создается впечатление, что я прервал его речь, — Вульф никогда не участвует в разговорах, а только произносит речи, — но он уже замолчал, а Уилл смотрит на меня, и на лице у него написано, что он удивлен моему появлению, но рад меня видеть.
Одна из черт, которые мне в нем нравятся, — то, что он (по крайней мере, я так думаю) искренне наслаждается моим обществом. Когда я с ним, я чувствую себя таким же хорошим человеком, как он, таким же умным, таким же легким в общении, а по правде сказать, я на самом деле далек от того, другого и третьего. И еще мне кажется, упорно кажется, что он питает ко мне какие-то чувства.
— Тристан, — бодро говорит он. — А я гадал, что с тобой случилось. Думал — может, ты завалился обратно спать. Мы с Артуром разговорились. Он мне рассказывал о своих планах на будущее.
— Правда? — Я гляжу на Вульфа. — Что же это за планы? Он хочет стать священником и дорасти до Папы Римского?
— Эй, полегче. — В голосе Уилла слышится нотка неодобрения. — Ты же знаешь, что мой отец — священник. Если человек хочет идти служить в церковь, в этом ничего плохого нет. Если, конечно, ему такое подходит. Мне вот не подошло, но все люди разные.
— Ну да. Ну да. — Действительно, я и забыл про достопочтенного отца Бэнкрофта, читающего проповеди своей пастве где-то там, в Норидже. — Я только хотел сказать, что Вульф во всех людях видит хорошее, вот и все.
Жалкая отговорка — я пытаюсь притвориться, что уважаю Вульфа, хотя на самом деле терпеть его не могу — единственно потому, что, по моим подозрениям, его уважает Уилл.
— Нет, священство — это не для меня, — говорит Вульф, явно наслаждаясь моей неловкостью. — Я думал пойти в политику.
— В политику, — со смехом повторяю я. — Но у тебя же нет шансов?
— Это почему? — спрашивает он, поворачиваясь ко мне — как обычно, с непроницаемым лицом.
— Слушай, Вульф, может ты прав в своих убеждениях, может, нет. Я не могу тебя судить.
— Неужели? С каких это пор? Ты же все время меня судишь. Я думал, ты согласен с остальными, кто подсовывает мне перья.
— Но даже если ты прав, — продолжаю я гнуть свою линию, — у тебя вряд ли получится убедить в этом людей после войны. Ну, то есть, если вдруг в моем округе кто-нибудь станет баллотироваться в парламент и скажет избирателям, что он возражает против войны и отказался идти на фронт, ему дай бог унести ноги с трибуны, а не то что набрать достаточно голосов.
— Но Артур же не отказывается идти на фронт. Он здесь, с нами.
— Здесь — учебный лагерь, — встревает Вульф. — Уилл, я же объяснял тебе, что как только нас отправят на фронт, я откажусь драться. Я им это говорил. Они это знают. Но не слушают, вот в чем беда. Военный трибунал уже давно должен был решить мое дело, но пока молчит. Меня это очень расстраивает.
— Слушай, а против чего ты на самом деле возражаешь? — спрашиваю я, вдруг осознав, что мне ничего не известно о его мотивах. — Тебе война не нравится? В этом дело?
— Война никому не должна нравиться, Сэдлер, — говорит Вульф. — И я не могу себе представить, чтобы она кому-то нравилась, кроме разве что сержанта Клейтона. Вот он, кажется, получает от нее удовольствие. Нет, я просто не верю, что хладнокровно лишать жизни других людей — это правильно. Я неверующий… ну, не очень верующий… но я думаю, что кому жить, а кому умирать, должен решать Бог. К тому же что я могу иметь против какого-нибудь немецкого мальчишки, которого притащили из Берлина, или Франкфурта, или Дюссельдорфа сражаться за родину? Что он может иметь против меня? Да, на карту поставлены вопросы, политические вопросы, территориальные, мы воюем из-за них, и я согласен, что интересы некоторых стран оказались ущемлены, но ведь есть же дипломатия, ведь могут же здравомыслящие люди собраться за столом и достигнуть согласия. И я считаю, что возможности решить вопрос мирным путем еще не исчерпаны. Но вместо этого мы просто убиваем друг друга — день за днем. Именно против этого я возражаю, Сэдлер, если тебе уж так интересно. И я отказываюсь в этом участвовать.
— Но послушай, — произносит Уилл с ноткой отчаяния в голосе, — тогда тебя отправят таскать носилки. Не может же быть, что ты этого хочешь.
— Конечно, нет. Но это единственная альтернатива.
— Но если тебя через десять минут снимет выстрелом снайпер, ты не сможешь внести свой ценный вклад в политику.
Уилл, хмурясь, смотрит на меня, и мне становится стыдно за свои слова. Среди нас — всех нас — действует негласная договоренность не упоминать о последствиях войны, о том, что мало кто из нас доживет до ее окончания, а может, и вовсе никто не доживет, и мои слова чрезвычайно вульгарны и идут совершенно вразрез с этикетом. Я отворачиваюсь, не в силах выдержать испытующий взгляд друга, и громко топаю сапогами по камням.
— Сэдлер, что-то не так? — спрашивает Вульф через несколько минут, когда Уилл уходит вперед, о чем-то беседуя и смеясь с Хенли.
— Нет, — буркаю я, даже не глядя на него, — мои глаза устремлены вперед, на еще одну зачаточную дружбу, грозящую оставить меня с носом. — С какой стати?
— Ты, кажется, чем-то… обеспокоен, вот и все. Что-то тебя гложет.
— Ты меня не знаешь, — говорю я.
— Тебе совершенно не о чем беспокоиться, — говорит он небрежным тоном, который меня так бесит. — Мы просто разговаривали. Я не собираюсь его у тебя уводить. Можешь прямо сейчас забрать его обратно.
Я поворачиваюсь и смотрю на него, не находя слов, чтобы выразить свое негодование. Он заливается хохотом и, тряся головой, марширует дальше.
Позже Уилл, чтобы наказать меня за бесчувственность, снова встает в пару с Вульфом, когда нас начинают учить обращению с винтовкой с укороченным магазином. Я же попадаю в пару с Ричем, у которого на все всегда готов ответ. Он явно считает себя остряком и душой компании, но известно, что в учебе он туповат. В группе Рич занимает несколько необычное положение — доводит Уэллса и Моуди до отчаяния своей тупостью и почти ежедневно навлекает на себя гнев сержанта Клейтона, но в нем есть что-то трогательное, что-то симпатичное, и никто не может сердиться на него подолгу.
Каждому из нас выдают винтовку, но наши жалобы, что мы до сих пор ходим в штатском (которое стирают каждые три дня, чтобы избавиться от засохшей грязи и застарелого запаха пота), уходят в никуда.
— Им нужно, чтобы мы поубивали как можно больше врагов, — замечает Рич. — Им все равно, как мы выглядим. Мы можем пойти на фронт в чем мать родила, Китченер даже не почешется.
Я с ним соглашаюсь, но думаю, что все это немного чересчур, и так и говорю. Но все же, когда нам наконец выдают винтовки, это действует очень сильно: мы неловко замолкаем и с ужасом думаем, что, возможно, нам очень скоро велят пустить их в ход.
— Джентльмены, — говорит сержант Клейтон, стоя перед нами и совершенно непристойным движением поглаживая свою винтовку, — вы держите в руках оружие, которое выиграет эту войну. Винтовка Ли Энфилд с укороченным магазином на десять патронов, со скользящим затвором, вызывающим зависть армий всего мира, и — для ближнего боя — семнадцатидюймовым штыком на случай, когда вы врываетесь в окоп и хотите пронзить врага прямо в лицо, чтобы показать ему, кто есть кто и что есть что и почем фунт изюму. Эти винтовки — не игрушки, джентльмены, и если я кого поймаю на том, что он обращается с ними, как с игрушкой, то отправлю его в десятимильный марш-бросок с десятью этими прекрасными инструментами, привязанными к спине. Я понятно излагаю?