Имре Кертес - Без судьбы
– это вам больше не понадобится. То, что у вас еще есть, немцы все равно отберут, – добавил он. – Так что, – продолжал он, стоя у оконного отверстия,
– пускай лучше попадет в венгерские руки!» Потом, после короткой паузы, которая показалась мне не лишенной некоторой торжественности, он (тут его голос стал почти теплым, в нем зазвучали доверительные интонации и готовность все забыть и простить) добавил: «В конце концов, вы ведь тоже венгры!» В ответ откуда-то из глубины вагона – после некоторого перешептывания, вроде бы даже спора – донесся голос, низкий голос мужчины, который, признав справедливость этого довода (в самом деле, в конце концов.. .), выдвинул условие: дескать, хорошо бы в обмен получить немного воды; жандарм и на это был готов, хотя сказал: «несмотря на запрет». Однако в итоге они так и не пришли к согласию, поскольку обладатель низкого голоса желал сначала заполучить воду, а жандарм – ценности, и ни один не хотел уступать. Наконец жандарм очень рассердился. «Жиды паршивые, вы даже в самых святых вопросах выгоду ищете!» – прозвучало его замечание. И голосом, сдавленным от возмущения и отвращения, он высказал пожелание: «Подыхайте тогда без воды!» Кстати говоря, его слова частично сбылись; так, во всяком случае, говорили в нашем вагоне. Факт тот, что где-то с середины второго дня все мы, и я в том числе, не могли не слышать пронзительных воплей, долетавших к нам из следующего за нами вагона; это было не очень-то приятно. Говорили, там едет какая-то больная старуха и она, судя по всему, сошла с ума, причем, сомневаться тут не приходится, от жажды. Объяснение выглядело правдоподобным. Только сейчас я убедился в правоте тех, кто уже в самом начале пути говорил: как удачно, что в наш вагон не попали ни маленькие дети, ни старики, ни, надо надеяться, больные люди. В первой половине третьего дня старуха наконец замолчала. У нас стали говорить: она умерла, потому что ей так и не дали воды. Но мы ведь знали: она была больная и старая, так что все, и я в том числе, случай этот сочли в конечном счете вполне естественным.
Могу со всей уверенностью утверждать: долгое ожидание не способствует хорошему настроению, – в этом, по крайней мере, я мог лишний раз убедиться, когда мы наконец действительно прибыли на место. Возможно, правда, я просто слишком устал; ну и, наверное, то напряжение, с которым все мы ждали этого события, заставило меня в какой-то степени забыть в конце концов, что мы у цели; в общем, я как-то ощущал скорее равнодушие, чем радость. Да и самый момент прибытия прошел словно мимо меня. Я вспоминаю, что внезапно проснулся: должно быть, из-за пронзительного воя сирен; слабый свет, сочившийся в окна и щели, означал, что наступает рассвет четвертого дня. Немного болела поясница, в том месте, где спина соприкасается с полом. Поезд стоял, как во многих случаях и до этого, а при воздушной тревоге – всегда. У окон толпились люди – тоже как всегда во время стоянки. Каждому казалось, что он видит что-то новое и необычное. Наконец и я дождался своей очереди у окна – но ничего не увидел. Заря была прохладной и пахла свежестью, над просторными полями стоял сизый туман; потом, неожиданно, словно звук трубы, откуда-то из-за наших спин возник четкий, тонкий, красный луч, и я понял, что вижу восход солнца. Это было красиво и в общем даже интересно: дома я в такой ранний час обычно спал. Еще я разглядел, прямо перед нами, немного левее, какое-то строение: то ли захолустный полустанок, то ли предвестие какого-то большого вокзала. Строение было маленьким, серым и пока совершенно безлюдным, с узенькими закрытыми окнами, с комично крутой и высокой крышей, такой же, какие я видел в этих краях и вчера; в брезжащем полумраке строение на моих глазах обрело более четкие контуры, из серого стало лиловым, потом и окна блеснули красноватым блеском, отразив упавшие на них первые рассветные лучи. Другие тоже заметили домик, да и я сообщил о нем тем, кто стоял, любопытствуя, за нами. Те спросили, нет ли там доски с названием станции. И действительно, в слабом утреннем свете, на торцовой стене домика, обращенной туда, откуда мы прибыли, под крышей виднелись даже два слова, написанные причудливо изломанными, угловатыми готическими немецкими буквами и соединенные готической же черточкой с двойной волной: «Auschwitz-Birkenau». Но что касается меня, тщетно я рылся в поисках этого названия в памяти; не больше знали и остальные. Я сел на место: следующие тоже просили пустить их к окну; к тому же час был ранний, мне хотелось спать, и вскоре я задремал.
Прошло какое-то время; меня разбудили суета и шум. Солнце стояло уже высоко и сияло вовсю. Поезд снова двигался. Я спросил ребят, где мы; они ответили: пока там же, только что тронулись; видимо, толчок меня и разбудил. Но впереди, добавляли они, явно что-то маячит: то ли завод, то ли что-то вроде поселения. Через минуту те, кто был возле окон, сообщили – да я и сам мог это заметить по беглой смене освещения, – что мы проехали под какой-то аркой или воротами. Еще минута, и поезд остановился; наблюдатели возбужденно доложили, что видят станцию, людей, военных. Многие кинулись собираться, застегиваться; иные, особенно женщины, принялись наспех приводить себя в порядок, причесываться, оглаживать на себе измятое платье. Снаружи доносился, все приближаясь, металлический грохот, скрежет открываемых дверей, беспорядочный гам высыпающихся из вагонов людей, и теперь я уже действительно вынужден был убедиться: мы прибыли в пункт назначения. Само собой, я был рад этому; но рад – это я тоже чувствовал – не так, как был бы рад, прибудь мы сюда, скажем, вчера или тем более позавчера. Потом тяжелый инструмент загрохотал по металлическому засову на нашем вагоне, и кто-то (скорее это были несколько человек) откатил тяжелую дверь в сторону.
Сначала я услышал их голоса. Говорили они на немецком (или очень похожем на немецкий) языке; причем говорили все сразу. Насколько я мог разобрать, они хотели, чтобы мы высаживались. Однако вместо этого, как мне показалось, они сами влезли в вагон, толкая нас и протискиваясь меж нами; пока что я ничего не мог понять. Но уже разнесся слух, что чемоданы, узлы – все должно оставаться в вагоне. Потом – объясняли, переводили и передавали друг другу люди вокруг меня – каждый, само собой, получит свою собственность в целости и сохранности, но прежде вещи нужно дезинфицировать, нас же ждет баня; в самом деле, помыться уже было самое время, я и сам так считал. Тут эти люди подошли ближе, и я наконец разглядел их в сумятице. Разглядел – и поразился: в конце концов я ведь впервые в жизни видел – во всяком случае, так близко – настоящих заключенных, одетых в полосатую робу, какую положено носить наказанным за свои злодеяния преступникам, и круглую шапку на стриженной наголо голове. В испуге я даже, само собой, немного отпрянул назад. Некоторые из них отвечали на вопросы, другие оглядывали вагон, третьи, с навыками бывалых носильщиков, уже сгружали багаж – все это с каким-то странным, лисьим проворством. У каждого из них на груди, кроме обычного для арестантов номера, нашит был желтый треугольник; мне, само собой, было не так уж трудно разгадать, что означает этот цвет, но в первый момент нашивка вызвала у меня недоумение: за время пути я как бы немного забыл обо всех этих делах. Лица их тоже не слишком внушали доверие: оттопыренные уши, торчащие носы, маленькие, запавшие, с хитрым блеском глаза. В самом деле, они во всех отношениях выглядели евреями, казались подозрительными и совершенно чужими. Увидев нас, подростков, они, я заметил, заволновались – и принялись быстро, с каким-то затравленным выражением, озираясь, шептать нам что-то. И тут я сделал удивительное открытие: евреи, оказывается, говорят не только на иврите, как я до сих пор считал. «Редс ди
идиш; редс ди идиш; редс ди идиш?»[3] – постепенно разобрал я их вопрос.
Ребята, и я в том числе, ответили им, само собой: «Nein[4]». Я видел, они не очень этим довольны. Тогда – зная немного немецкий, я легко это понял – они все вдруг очень заинтересовались нашим возрастом. «Vier-zehn,
fiinfzehn[5]», – отвечали мы им, в зависимости от того, кому сколько исполнилось. Они сразу яростно затрясли головой, замахали руками, всем
своим видом выражая протест и негодование. «Зешцайн[6], – шептали со всех
сторон, – зеш-цайн». Я удивился – и даже спросил одного: «Warum?»[7] «Willst du arbeiten?» – хочу ли я работать, спросил он в ответ, устремив взгляд своих глубоко ушедших, каких-то пустых глаз в мои глаза. Я сказал: «Naturlich», то есть: конечно, само собой; в конце концов я ведь для этого и приехал, если подумать. Тут он схватил своими желтыми, костлявыми, жесткими руками меня за плечи, и не просто схватил, но еще и встряхнул
основательно, повторяя: «Зешцайн… ферштайст ди?.. зешцайн!..[8]» Я видел, он всерьез рассержен: это ему, видимо, очень важно; и после того как мы быстро перекинулись парой слов с ребятами, я хоть и с некоторой усмешкой, но согласился: ладно, пускай будет шестнадцать. И еще: что бы нам ни говорили, среди нас не должно быть братьев, а особенно – тут я совсем