Алексей Поликовский - Рок на Павелецкой
– Это ты придумал, что он должен всегда стоять спиной к публике?
– Да что ты! – удивился он. – Как такое можно вообще придумать? Конечно, он нашел эту позу сам. Ему так было удобнее. Он же был интраверт…
– А ты? Ты ведь тоже укрывался от публики – я имею в виду твой балахон, твой хайр, закрывавший лицо… – напомнил я ему.
– У меня это был прикид, – сказал он. – Я в балахоне по жизни не ходил. Я все-таки разделял жизнь и сцену. Я считал, что даже самой безумной группе необходим менеджмент. Все концерты устраивал я. Пытался это делать. Записи на Decc'у передал ведь тоже я. Ты знаешь, что у нас был контракт на Decca?
– Знаю.
– У меня знакомые иностранцы были. Я подключал западную прессу, напряг одного чувачка из Stern’a… Во мне погиб продюсер, – он усмехнулся. – Если подумать, то нам не хватило совсем чуть-чуть. Самую малость здравого смысла в голове Миража, парочки здоровых нейронов в его правом полушарии. Ну, продержись он ещё полгода, и у нас бы вышло.
– Диск бы вышел на Западе?
– Ну да, и мы перепрыгнули бы в другую реальность.
– Уехали бы?
– Да нет, конечно, ты не так понял. Таких мыслей даже не было. Но vitanuova изменила бы все. Произошел бы скачок энергий, прорыв из одной реальности в другую. Наш виртуальный мир сразу обрел бы реальность общепризнанного бытия, а бункер на Павелецкой стал бы центром мира, посылающим новые импульсы. Ты понимаешь?
– Да.
– Этого не случилось. Да, не случилось. Может быть, к счастью.
– Причем здесь счастье?
– Не знаю. Возможно, подобный прорыв из мира в мир был бы слишком опасен для мироздания. Нельзя чересчур напрягать ткань бытия. Нужна мягкость, последовательность, плавность переходов… Впрочем, это я знаю теперь, тогда я так не думал… Что касается меня лично, то я решил для себя, – он усмехнулся своим большим ртом, – что все, что не случилось у меня в жизни, не случилось к счастью. Я не стал баскетболистом, хотя играл за юношей ЦСКА, не стал классическим пианистом, хотя подавал надежды, не стал клавишником всемирно известной группы Final Melody… Кем бы я был, останься я тем, кем был? Не завяжи я с музыкой? Жалкая участь…
– А кем бы ты был, Магишен?
– О, я был бы деятелем, имеющим заслуги, – в его светлых глазах появилось веселье. Дерзкое и легкое, как будто он вдруг стал тем, прежним, самоуверенным, ироничным органистом. – Меня приглашало бы на Наше радио. У меня была бы своя студия. Я продюсировал бы молодых певиц. Создал бы группу «Ату» или «Туту» или как там их ещё. Носил бы шейный платок, белую ковбойскую шляпу и мягкие сапожки. Был бы такой вальяжный тип с седыми бакенбардами, с хиповыми бусами на шее, очень современный, знающий, что такое хип-хоп, завсегдатай музтусовок, поглотитель коктейлей и суши, завернутый в четыре слоя самой жирной пошлости…
– Тебя послушать – ну и урод… Это с одной стороны. А с другой, куда деться от славы, если ты сделал что-то стоящее? Приходится терпеть. Хэндрикс же терпел? И ты бы вытерпел. А так – мне вот жаль, что вас нет. Много чего есть, а Final Melody нет.
– Это наш знак отличия. Небытие, это вроде ордена. Мы ни в каком ряду никогда не стояли. Даже в ряду простого житейского существования.
– Ты, выходит, сам вычеркиваешь вас из русского рока, так, что ли?
– Да мы не считали себя русским роком никогда, – просто сказал он. – Мы ни с кем даже знакомы не были. Мы никого не знали, ни «Машину», ни «Аквариум», ни подпольную рок-прессу. Однажды какой-то тип, из «Рокси», что ли, приперся к нам в бункер с целью ознакомиться с интересным музыкальным явлением, но мы его послали… На хрен они нам были нужны со своим русским роком?
– Ну да, но говорю тебе, они остались – а вы нет.
– И что? – теперь в нем набухало легкое раздражение. – Мы же не ставили своей целью жить долго.
– Не важно, долго ли, коротко ли. Моррисон тоже жил недолго. Важно, чтобы что-нибудь вышло, что бы что-нибудь получилось, я так думаю.
– А вышло. Разве не вышло? Все вышло. Цели ведь иной не было, как сыграть музыку. Это была у нас затея с драйвом, но абсолютно безо всякой цели. Мы были вроде воинов Кастанеды – живые, способные к действию, но от жизни уже свободные. Ты читал Кастанеду?
Что-то такое было в этот момент в выражении его грубо вылепленного лица с тяжелым подбородком и острым длинным носом, что я понял: он считает себя воином Кастанеды. Просветленным, суровым, очистившим душу от суеты воином, преодолевшим все земные искушения – и наслаждающимся чашечкой крепкого китайского чая у самых ворот рая.
– Не читал, – сказал я.
– А прочти.
– Ладно, прочту.
– Серьезно, прочти.
– Сказал же, прочту. Ты меня прости за простоту…
– Уже простил, – сказал он, глядя мне в глаза.
– Но музыка-то где? Куда записи делись?
– Не знаю. Делись куда-то. Я ничего не сохранил.
– А какого черта, Магишен? Это было условие игры? Часть дурдома?
– О Господи, ты ничего не понимаешь! – он сказал это тихим спокойным голосом, но я ощутил, что что-то в нем натянулось, напряглось. Говорю тебе, зачем нам было оставаться тут? – это «тут» он произнес с какой-то странной, невыразимой интонацией, так что я понял – он имеет в виду даже не настоящее время, с его радиостанциями в FM-диапазоне, продюсерами и методами раскрутки, а постылую болотистую реальность, захватывающую все времена, реальность, из которой он бежал в свое каменное спокойствие, в неизменное выражение лица, в чайные церемонии, в защитный образ война. – Зачем? Чтобы в образе ветерана рок-н-ролла лепить пельмени перед телекамерой? Все это лажа, – коротко припечатал он словечком былых времен.
– Никаких записей не осталось, Магишен, черт тебя возьми, ни-ка-ких…
Он молча смотрел на меня, ожидая продолжения. Он молчал, и я молчал. Молча мы смотрели друг на друга.
– Было бы странно, если бы Мираж исчез, а музыка осталась, – наконец сказал он. – Корабль затонул вместе с бочками пиастров, которые были в трюме. Это справедливо.
– А может, именно потому, что Мираж исчез, музыке стоило бы остаться?
– Памятником великому гитаристу? – сказал он с сарказмом.
– Роки Ролл говорит, у одной из его бывших подруг что-то может быть…
– У Роки было сто подруг, одна другой краше, – ухмыльнулся он. – Кончай забивать атмосферу бессмысленными вибрациями. Не обижайся.
– Чего ради я буду на тебя обижаться, Магишен? Ты же органист из моей любимой группы.
– Не надо об этом так тревожиться, – сказал он. – Осталось, не осталось, какая разница? Поверь чайному мастеру, отличающему на вкус У-лун от Инь-хао. Чай просветляет, поверь. Отпусти все это от себя – будь свободен. Все всегда на своем месте и вовремя. Не суетись.
– Это не ответ… – я чуть было не обозвал его придурком. Сейчас в нем было тонкое, хорошо спрятанное, вежливое и непробиваемое высокомерие человека, который знает высшие ценности. Но к рок-н-роллу эти высшие ценности уже не имели никакого отношения. Я продолжал приставать, я длил разговор по инерции, хотя чувствовал, что сидящий напротив меня человек уже вышел из игры. – Скажи, почему Final Melody распалась, Магишен?
– Лет двадцать назад такой вопрос ещё имел бы смысл, – он впервые за весь вечер рассмеялся от души. Когда он смеялся, его лицо становилось некрасивым. В углах рта прорезывались острые морщины, рот раскрывался, зубы у него были крупные, лошадиные. – А теперь? Какая разница?
– Значит, есть разница, если спрашиваю.
– Ну, ты же знаешь, Мираж слинял.
– А если бы не слинял?
– Один черт. Мы дошли до ручки. Как говорится, пошли на взлет. Он меня допек, я его. Мы уже были готовы к аннигиляции.
10
О'Кей жил в семиэтажном сталинском доме на Ленинградском проспекте. Дом стоял в глубине квадратного двора, посредине которого был заброшенный, давно не функционирующий фонтан. На бетонном дне фонтана лежал хлам: ржавая канистра, моток проволоки, смятый в лепешку пакет молока, сломанная лыжа… На стене висела мемориальная доска, сообщавшая о том, что тут с шестидесятых по восьмидесятые жил знаменитый маршал авиации. Стать этого дома, его эркеры и выложенный светлым камнем фасад будили фантазию: я видел черные солидные машины у подъезда, лифтеров и взбегающих по ступенькам адъютантов с папочками… Но лучшие годы дома прошли, и сейчас он выглядел как после обстрела – стекла на первом этаже выбиты и заложены фанерой, в скверике у фонтана помойные баки, с верхом заваленные мусором, по боковой стене ползла ядовито-голубая аварийная труба.
В подъезде в нос мне шибанул застарелый запах мусора, на лестничных клетках лампочки не горели. В темноте я ехал на гудящем лифте вверх, в темноте искал квартиру под номером 78. Чиркнул спичкой, поглядел на номер, бросил спичку в темный лестничный пролет. Мгновение она ещё жила, светилась мрачным красноватым огоньком, потом исчезла. Позвонил.
Дверь защелкала замками и цепочками – растворилась. Испуганным зверьком мелькнула во мне мысль о том, что в темноте я все-таки перепутал квартиру – таким чужим показался мне стоявший в дверном проеме человек. Кто это такой? Но он уже улыбался, уже жал мне руку и басил: «Ну, сколько лет! Проходи! Заходи!» Он как будто стал ниже ростом, погрузнел, расплылся. И лицо его изменилось – нежный юношеский овал исчез, щеки погрубели, лицо было теперь одутловатым, желтоватым, с большим носом и грязновато-серыми бакенбардами. В торговце тетрадями Басе и по сей день было что-то наивное, даже детское, в мастере чайных церемоний Магишене оставалась скрытая сила сжатой пружины, а вот О'Кей был несвежий, размягченный, потрепанный жизнью человек. Он был в уютном домашнем свитере с треугольным вырезом, в синих джинсах и серых тапочках. Глядя на этого невысокого, большеносого мужичка, я впервые за все время моих изысканий с такой острой, тоскливой силой почувствовал время – те двадцать лет, что разделяли тогда и сейчас.