Эрнст Августин - Хорошие деньги
Был бы он по крайней мере левый… Понимаю, что я не могу судить об этом компетентно, ведь мы в своей восточной «зоне» якобы проспали шестидесятые годы, и, вообще, мы ведь не могли сохранять там объективность, а теперь мы все оказались под одну гребёнку стрижены: коммунисты. Я хочу сказать, был бы он левый, у него были бы, по крайней мере, основания для социального протеста, а так он получался всего лишь асоциальным. В буржуазном, а также и в антибуржуазном смысле.
— Буржуазно — криминал, — заявлял дядя, — антибуржуазно — тоже криминал. Я думаю, вы об этом вообще понятия не имеете, поскольку вы там у себя проспали шестидесятые годы. Карл Маркс, будь он кондуктором, позволил бы людям ездить зайцами, пока автобус ещё едет, а потом он перестаёт ехать, и все оказываются в луже со своим марксизмом.
Это он имел в виду нас.
— Дайте людям общественный туалет (читай: общественное учреждение), и они его загадят. А почему? Потому что никто не будет его чистить. Кто любит чистить туалет? Твой Маркс-Энгельс так и не смог полностью переварить материализм, а вот нынешнее общество потребления вполне с материализмом справилось.
При этом он снова надолго увязал в теме.
— Человека можно определить как животное с собственным домом, — если рассматривать с достаточной степенью отстраненности, это его самый существенный признак. У человека есть морда, как у любого другого животного, он может ходить, издавать звуки, спариваться, впадать в зимнюю спячку, — всё это не может служить отличительным признаком. Но собственность?
То есть собственный дом?
— Но ведь это одно и то же. Это самый существенный признак человека. Стоит только поставить под сомнение его право на собственный дом — и человек перестанет мыться; если всё превратить только в общественные учреждения, то человек лучше поступится своим существованием, он ляжет и умрёт.
Правда, я что-то не припомню, чтобы кто-нибудь когда-нибудь умирал хоть в одном общественном учреждении. Уж точно никто не умер ни в наших детских садах, ни в наших домах отдыха. И от низкой платы за проезд, которая была нам гарантирована, тоже никто не умер, и даже, представьте себе, автобусы ходили! И по крайней мере был порядок.
— Да уж, ваш завхозовский порядок, — язвительно говорил дядя.
* * *— Мораль завхоза: личный покой прежде всего! Стучать дверью, громко шуметь строго воспрещается! Подпись: отец нации.
* * *— Мораль, — заявил дядя, — есть этика представителей правящего слоя, в вашем случае — завхозов. Хорошо то, что хорошо для него, для завхоза. И ещё вот что, — добавил дядя, — ваша Аллея Сталина — это предел мечтаний завхоза, так он представляет себе парадный дом!
Вот какую несусветную чушь мне приходилось выслушивать.
•••Однажды пришла в гости сестра госпожи Штумпе. Она привела с собой маленькую дочку, прелестную Аннелору, этакого мякенького котеночка, на которого дядя взирал с большим недоверием. Точно так же, как и она на него.
Вот они на кухне — дядя и Аннелора; женщины ушли за покупками и оставили ребёнка на попечение дяди.
На столе лежали три банана, два из которых Аннелора сразу же съела. Дядя тоже взял себе один.
Нет, пусть он его не берёт!
Нет, он его возьмёт!
Дядя вцепился в банан и хотел его съесть.
Нет, нельзя!
Я видел своими глазами, как дядя отчаянно мчался в сторону лестницы, Аннелора гналась за ним. На первой лестничной площадке дядя остановился, поднял банан высоко над головой, и Аннелора разревелась.
Позднее, когда женщины вернулись из магазина, они спросили, как девочка и дядя провели время без них.
— Нормально, — сказала Аннелора.
Дядя ничего не сказал. А после заявил:
— Но я на тебе никогда не женюсь.
Аннелора спросила со всей серьёзностью:
— Почему?
Дядя так же серьёзно ответил:
— Потому что ты съела мой банан.
И что на это скажешь, сколько лет было дяде? Как можно было считать его взрослым человеком?
Поднимаюсь я однажды утром — это было в понедельник, а по понедельникам у нас стирка, — итак, поднимаюсь я на дядин этаж и натыкаюсь на настоящее столпотворение.
Дядя в пижаме бегает от госпожи Штумпе, а она гоняется за ним. При этом дядя издаёт какой-то жалобный писк. Можно было подумать, что ему собираются поставить клизму, а ведь госпожа Штумпе всего-то и хотела, что забрать в стирку его пижаму, больше ничего.
То ли это был его страх перед всякой заменой и переменой, то ли он не хотел обнажаться перед госпожой Штумпе.
Дядя вихрем пронёсся по холлу, потом по крутой узкой лесенке на другой этаж.
Нет, после этой сцены я окончательно уверился в том, что у него с госпожой Штумпе скорее всего не было отношений. У него — не было. Однако у госпожи Штумпе с ним — наверняка были. И я, конечно, не мог обижаться на неё за это, хотя у меня были свои мотивы, не бесчестные, естественно, но деньги есть деньги.
В конце марта я поехал в Шверин. Из сентиментальных побуждений, но и по практическим причинам тоже: у меня там оставались кое-какие дела. А заодно и себя показать во всём блеске: в спортивной куртке с надписью «Chicago Bulls», в чёрных брюках и чёрной футболке.
Я прошёлся во всём этом прикиде от вокзала до Циппендорфа. Чтобы обнаружить, что и в Шверине жизнь не стояла на месте: шмоток было хоть завались. Все ходили в куртках как у лесорубов, и в блузонах с ещё более крутыми надписями, чем у меня, — и не только на спине, но и на рукавах.
Почти все встречные были обуты в кеды или кроссовки, — мне ещё никогда не приходилось видеть на прохожих в таком количестве кеды и кроссовки. А на торговой площади они открыли «New Yorker». Да, там, где раньше размещалось кафе «Рези».
Всё это оказалось для меня сплошным разочарованием. Мои бывшие соседи по квартире Гирсэвальды тоже переехали с Бетховен-штрасе. С прошлым у меня не осталось никакой связи.
Кончилось тем, что я вернулся обратно на два дня раньше запланированного, вернулся под вечер, разбитый и усталый, и угодил… во что-то странное.
Первое, что мне бросилось в глаза, когда я вошёл в дом, была ослепительная чистота: всё тут натёрли и надраили до зеркального блеска. В вестибюле висела большая золочёная цифра десять — как в честь юбилея.
И ещё я отметил некое благоухание, которое исходило откуда-то из дальней части первого этажа, оно становилось все ощутимее по мере того, как я двигался в эту сторону. Это был смешанный аромат кофе, свежей выпечки и чего-то ещё — незнакомого, но явно дорогого.
— Это вы? — донёсся до меня голос госпожи Штумпе.
Значит, мой приход (под тихую музыку) не остался незамеченным.
«Шипр» — возможно, то был запах «Шипра», я не знаток, но нечто подобное я уже вдыхал когда-то давно, это было в Дрездене. Так благоухала моя дрезденка. У меня на мгновение даже сердце дрогнуло: неужто это может быть?
— Входите же.
Когда я переступил порог…
Нет.
Небрежно раскинувшись, в кресле сидела госпожа Штумпе. Кому под силу описать моё изумление! На ней было красное платье, нечто вроде мягко струящейся шёлковой тоги.
Она закинула ногу на ногу — одна нога изящно выставлена вперёд, в тонких чулках, на лице очень яркий макияж, с маленьким нарисованным ротиком. Причёска тоже новая, незнакомая: волосы зачёсаны назад, при этом несколько локонов ниспадают на уши. А в ушах — длинные серьги.
Я действительно не хочу заходить слишком далеко, но мог бы сказать: это была соблазнительная женщина, если у вас есть представление о том, как она должна выглядеть.
Рука откинута на спинку кресла, на руке томно покоится голова; у госпожи Штумпе был мечтательный и отстранённый вид, но в то же время она была чем-то очень увлечена. К тому же я никогда раньше так чётко не видел её профиль.
Когда я подошёл ближе, а она повернула голову, увидела меня, и на её лице ещё секунду-другую сохранялось сладостно-отсутствующее выражение, которое затем уступило место полному ужасу.
Она взвизгнула:
— Это вы!
•••На следующее утро госпожа Штумпе объявила дяде, что увольняется.
Как она объяснила, она больше не намерена терпеть обиды и оскорбления, и мне даже показалось, что в её словах прозвучал ультиматум, что-то вроде «или я — или он» — и это в отношении меня, хотя я-то здесь при чём?
После завтрака дядя отвёл меня в сторонку, чтобы успокоить:
— Не бойся, она это не всерьёз.
Когда наша дама была уже готова, в шляпе и пальто, и несла к двери свой чемодан, держа под мышкой портативный радиоприёмник в форме «кадиллака», дядя всё ещё пытался меня утешить:
— Поверь мне, она вернётся, она непременно вернётся, не бойся.
— Да я и не боюсь, — правдиво отвечал я, — а если что-то меня и пугает, так именно то, что она вернётся.
— Ради бога, только бы она не услышала! — испуганно воскликнул он.