Дмитрий Савицкий - Passe Decompose, Futur Simple
Он давно уже воображал этот первый шаг, прыжок в никуда. Много ночей подряд в эти дачные летние месяцы, ночей до краев наполненных комариным зудом, лягушачьим пением, лунным светом, льющимся сквозь низкие мохнатые ветви елей с силой водопада, ему полумечталось, полуснилось, как он, лихо отклонившись назад и вбок, спрыгивает на темно-синюю после дождя платформу и, небрежно пробежав два-три метра, останавливается под восхищенными взглядами во все еще мелькающих окнах.
С завистью и замиранием сердца он наблюдал не раз, как вываливаются на полном ходу из душного тамбура скуластые пригородные парни, отпускные солдаты, неуклюжие с виду мужики с цементного завода. Курсанты летного училища, крепко сбитые в наглаженных, со стрелками, гимнастерках, соскакивали целой ватагой.
Но лучше всех был знаменитый футболист, наезжавший чуть ли не каждый день в гости к высокогрудой золотоволосой генеральской дочке, жившей возле пруда в розовом кирпичном тереме, заросшем гигантскими мальвами и пионами. Футболист, отклеившись от исписанной матерщиной стены тамбура, высовывался наружу и ветер запускал пятерню в его волосы, рвал широкий ворот динамовской футболки, обнажая крепкую шею и загорелую грудь. Он спрыгивал легко, в самом начале платформы, когда электричка все еще мчалась как угорелая и тормоза лишь начинали скрежетать. На какое-то мгновение он повисал в воздухе — папироска в зубах, руки в карманах широких парусиновых брюк — затем мягко приземлялся и, спружинив на мускулистых кривых ногах, не сделав ни шага, поворачивался спиною к поезду, вынимал изо рта "беломор", сплевывал для красоты и исчезал в пыльных кустах бузины, там, где был лаз в станционном заборе.
В тот самый первый раз Ким слишком долго смотрел на смазанную скоростью платформу.
— Что, паца, очко играет? — спросил хриплый голос сзади, и Ким, не дослушав, шагнул в летящую навстречу пустоту, и мир, перевернувшись вверх ногами, ударил его сверху и сбоку и потащил по шершавому асфальтовому небу.
Ссадины и ушибы заживали обычно на Киме, как на кошке: неделя пройдет и под отодранной коркой уже лоснится новенькая розовая кожа. На этот раз ладони, локти и спина заживали целый месяц. Мать делала ему примочки ромашки, прикладывала мякоть алоэ, мазала календулой, но, к величайшему его удивлению, не ругала.
На следующее лето, едва переехав на дачу, еще бледный и городской, Ким на второй же день отправился назад, зайцем, в Москву, спрыгивая на каждой станции. Перед самой столицей у него начали трястись колени и в глазах от слез полыхала живая радуга.
В четырнадцать лет, на спор, он спрыгнул с поезда на платформу с завязанными глазами — "на слух", как он объяснял любопытным. Лучший друг, Борька Завадский, пари проиграл и в тот же день притащил Киму главную свою драгоценность — от отца доставшийся трофейный цейссовский бинокль.
Ким жил с матерью в Замоскворечье, в угловой комнате старинного особняка. Три ионические колонны украшали фасад осевшего от старости дома. Вывеска конторы по трудоустройству инвалидов была прикручена к входной двери. Контора занимала большую часть особняка. Однорукие мужчины в огромных заношенных пальто, в шинелях без погон, в телогрейках курили в вестибюле, мрачно бросая взгляды на крашенную тусклой бронзовой краской когда-то мраморную Диану с обломком копья в руке.
Безногие вкатывались в приемную по деревянному пандусу, задирая головы к потемневшему плафону потолка. Пухлые ангелы в оспинах револьверных отметин сквозь бурую ряску грязи грустно смотрели вниз. Над боковой дверью, за которой начинались двери коммунальной квартиры, висел выцветший плакат: "Моральный кодекс строителя коммунизма — в жизнь!", а ниже, от руки, корявая приписка с просьбой вытирать ноги.
Лепнина потолков бывших зал делилась на геометрически непонятные части перегородками комнат, и на долю Щуйских приходилось полкамина, ползеркала и ноги, к соседям летящей, богини на потолке. Маленькие ноги в складках алебастровых, так же к соседям летящих, одежд. Пол в коридоре и в комнатах был выложен паркетом, но половицы западали, как клавиши мертвого рояля. Два окна в комнате Щуйских выходили во двор, где в начале июня цвела немощная городская сирень, а в сентябре под развешенными простынями и плескавшимися на веревках рубахами тяжело склоняли головы кровавые георгины.
Сквозь ветви тополей, лежа в узкой и давно уже короткой кровати, в цейссовский бинокль Ким рассматривал окна дома напротив. В окнах медузами плавали одинаковые рыжие или же лимонные абажуры, на подоконниках в зарослях кактусов и гортензий спали коты.
В одном окне на четвертом этаже неподвижно, буддой, всегда сидел сморщенный, как китаец, старик. Рядом на том же этаже, в начале одиннадцатого, вечером, появлялась молодая женщина в белом медицинском халате. Равнодушно и слепо глядя во двор, всегда одинаково усталыми механическими движениями, она раздевалась. Сначала исчезал халат, потом медленно, пуговица за пуговицей, расстегивалась блузка, женщина зевала и, прежде чем расстегнуть лифчик, подняв локти, показывая темные подмышки, выбирала из тяжелого пучка шпильки, и, мотнув головой, распускала волосы. Затем она заводила руки за спину — Киму становилось жарко и неудобно под колючим клетчатым одеялом — и, как кожуру с апельсина, сдирала лифчик с полных грудей.
На какое-то мгновение она оживала, и Киму казалось, что сквозь подвижную тень тополя она смотрит в упор прямо на него. Но взгляд обрывался, лицо гасло, и вскоре гас и свет в окне.
Лишь старик-китаец продолжал сидеть, чуть повернув голову ухом к улице, словно прислушиваясь к ее ночному прибою.
Цейссовский бинокль и зевающая, потягивающаяся молодая медсестра в окне вызвали у Кима однажды весенним вечером странную судорогу. Матери, к счастью, дома не было, и он лежал под пледом униженный и ошеломленный. Его тело, часть его тела по крайней мере, обладала, оказывается, жуткой самостоятельностью.
Когда он опять поднял бинокль к глазам, в окне медсестры стоял, зажигая сигарету, плешивый широкоплечий мужчина в синей майке. Выпустив дым в окно, он выглянул во двор, что-то сказал вполоборота в комнату и резко задернул занавески.
Лишь окно старика, как всегда, светилось до полуночи. Старая жаба, он сидел все так же неподвижно, с остекленелыми прозрачными глазами, улыбаясь. Киму пришло на ум, что старик быть может мертв.
Мать как-то сказала Киму, что знает старика. Его звали Матвей, и мальчишкой он служил у ее деда не то истопником, не то сторожем.
В те времена особняк целиком принадлежал их семье.
* *Зимой призывного года Ким освоил технику спрыгивания на обледенелую зимнюю платформу. Он приземлялся мягко на согнутых ногах, расставив руки в стороны. И как только подошвы его легких летних ботинок касались льда, он резко поворачивался на все сто восемьдесят и, спиною вперед, скользил вслед за тормозящим поездом. Это уже был высший класс, шик и аплодисменты публики, за исключением, конечно, вокзальной милиции. Ботинки он носил летние на тонкой подошве, скользили они, как коньки… Риск однако заключался в том, что вплоть до приземления Ким не знал, был ли морозцем прихваченный лед изъеден солью, зазубрен лопатами или же под кипящей поземкой — посыпан рыжим речным песком.
Не раз Кима вышвыривало вбок, сбивало с ног, не раз он клоуном, растопырив руки, крутился, охая в неизвестном фольклорном танце на одной ноге, притормаживая другой, пытаясь сохранить равновесие. Однажды в марте, возвращаясь вместе с Борисом из Лианозово, где они подрабатывали, разгружая вагоны, он соскочил на подтаявший крупнозернистый ледок и его мотнуло так резко, так свирепо, что он вцепился в лисий ворот пальто, спешащей мимо под крупным теплым снегом, женщины. Она, смеясь, довольно больно ударила его по руке, но от падения удержала, и он, по инерции обняв ее, в объятиях этих пробыл до самого конца лета.
Жила она под Москвой, на тихой аккуратной станции, в сонном поселке, где снег лежал чуть ли не до первых дней мая. Была она замужем, но муж ее сидел пятый год за распространение каких-то запрещенных авторов и после отсидки собирался сваливать либо в Штаты, либо в Израиль.
Большую часть книг мужа она спасла от изъятия, успев после телефонного звонка из Москвы перетащить на пустующую дачу соседей. За несколько быстролетящих месяцев Ким прочел все то, что на поверхности жизни не существовало. Он и раньше знал, что "Эрика" берет четыре копии, что за "1984 год" сажают, что есть литературное подполье, но он не представлял себе, что подпольем этим может быть просторный дачный чердак с продавленной тахтой, свалкой старых журналов, колченогих стульев и пустых стеклянных банок, аккуратно накрытых старым одеялом и газетами, поджидающих День Варки Варенья…
Позже он с удивлением узнал, что его друг Борис знал и "Четвертую Прозу", причем наизусть, и Елену Гуро, и Платонова с Пильняком, и эмигрантского писателя, задвинутого на малолетках, автора популярного путеводителя по дорогам Америки, и даже — Свами Вивекананду.