Норберт Гштрайн - Британец
Солдаты снова заговорили — начало ускользнуло, когда же голоса достигли тебя, ты сообразил, что лежишь с закрытыми глазами, и ты с опаской открыл глаза и поглядел вокруг, желая убедиться, что не кричал, не хныкал и не бродил в темноте с распростертыми объятиями, как лунатик, всем на потеху; ты напряженно прислушался, словно ожидая приговора, от которого зависела твоя жизнь.
— Если начнется — любому дураку понятно, что будет с этими людьми, — сказал солдат, и не было ни малейшего сомнения, о ком он говорит. — Церемонии разводить не будут.
И другой:
— Точно. Чтоб я сдох, если не так.
И опять первый:
— Их тут набилось как сельдей в бочке, делов-то — выводи по одному. Вряд ли станут возиться да отправлять их домой.
И он несколько раз щелкнул языком, неумело попытавшись изобразить хлопок шампанского, которым разряжается напряженная тишина торжественного собрания.
И Меченый, кривляясь:
— Им-то, недоумкам, хорошо трепаться!
Бледный, не сдержавшись, прыснул, закашлялся, и долго не мог успокоиться, несмотря на ругань, которая поднялась в разных углах класса.
— О чем они треплются, наплевать. Вот только не верю я, хоть тресни, что сами они при этом выйдут сухими из воды.
И ты услышал, что солдаты велели Бледному замолчать, а в классе кто-то произнес несколько слов на незнакомом языке, делая долгие паузы, как бы не зная, что еще добавить.
Горничная приходила к тебе каждую ночь в течение недель, месяцев, всей осени и зимы, она неподвижно лежала рядом с тобой, точно окаменев, пока не согревалась, потому что денег на отопление не хватало, а ветер в комнате на чердаке свистел во все щели; она потихоньку прижималась все теснее, все ближе, и, казалось, хотела достичь чего-то другого, не того, что было целью, и замирала, чуть вздрагивая; без единого звука она медленно приподнималась и опускалась и вдруг приникала к тебе; тысячу раз ты спрашивал, но она не решалась, не хотела рассказывать о своем бегстве, только гладила твои плечи, спину, слегка касаясь ногтями, лишь однажды сказала, что ее родители остались в Гамбурге, застряли там, и никаких шансов у них нет, а тебе вспомнился отец: как он стоял возле Западного вокзала, совсем крошечный, под небом-выродком, на котором не мерцало ни единого огонька снега, — так он сказал; и лишь позднее, когда ты уже сидел в поезде, пошел дождь, и при переходе из Остенде в Гарвич тоже дождь, мелкая морось, и ты еще вообразил, что паром не остановится и врежется в причал, и корабли, крейсировавшие в проливе, вдруг показались тебе всплывшими из глубины и по инерции покачивавшимися па волнах подводными лодками.
Ты снова услышал робкий вопрос, который она так часто задавала, на самом деле не ожидая ответа: «Сколько же это будет продолжаться?» И ты увидел, как она, лежа на кровати, смотрела на окно, за которым начиналось утро — ледяной свет, красноватый отблеск; глядя на него, ты всегда думал: лучше бы им не попадаться, лучше бы спать и не видеть этих лучей, не знать, что от них никуда не деться, что в их отблесках все кажется мертвым, не надо смотреть на мир теней в час, когда весь город спит, а редкие прохожие на мостах отворачиваются, чтобы не напугать кого-нибудь беспокойным блеском своих глаз; и ты услышал собственный голос: «Трудно сказать». И, после паузы: «Может быть, они и вообще не придут?» — ведь шла неделя за неделей, но вторжение не начиналось; и ты смотрел, как она вставала, смотрел на небо, на небрежно размазанные по нему пятна наступающего дня, смотрел, как она потягивалась в утренних сумерках, и на ней было белье хозяйки, жены судьи, она стащила ее вещи на ночь, словно этим могла вознаградить себя за оплеухи и пощечины, она семенила на цыпочках перед тобой по комнате, грациозно, с легкостью, удивительной при том хитросплетении петель, крючков, ленточек и кружев, которые были на белье, а однажды она ухитрилась украсть бутылку вина, — когда с продуктами уже начались трудности и все продавалось по карточкам и тебя иногда посылали на другой конец города, на черный рынок поблизости от Брик-лейн, где удавалось раздобыть лишний кусок масла для девочек, яиц или чего-нибудь сладкого, «чтобы на малышек не страшно было посмотреть, чтобы они не выглядели как заброшенные голодные побродяжки».
Все это было уже после трибуналов; для разбирательства вызывали поголовно всех иммигрантов, вызвали и тебя, и во время заседания показалось, что тебя немедленно вышвырнут из страны, когда председатель трибунала, бывший колониальный офицер, после короткого допроса объявил, что ты относишься к разряду подозрительных, и еще долго у тебя в ушах звучали его вопросы — почему ты бежал из своей страны, — вспоминалось, как въедливо он искал, в чем бы тебя обвинить, словно твое бегство было равносильно измене и ты в любой момент можешь совершить измену снова; закоснелые предрассудки, убогая премудрость старого рубаки и ваша взаимная неприязнь, возникшая с первого взгляда, — из-за них дело обернулось хуже некуда; жена судьи начала придираться, тем более что горничная прошла трибуналы, не вызвав подозрений; ты должен был выполнять все распоряжения, ограничивавшие твою свободу, жена судьи даже кое-что добавила по собственному почину — забрала у тебя велосипед и карту Лондона, запретила выходить из дома с наступлением темноты, то есть задолго до объявления комендантского часа, а в те немногие субботы и воскресенья, когда семейство судьи еще выезжало на море в Истборн, велела тебе отмечаться утром и вечером у соседей. Вам уже стало ясно как дважды два: враг существует, пусть даже везде в городе сохраняется видимость спокойствия; ее это устраивало, поскольку от мужа толку было мало — он все штудировал свои служебные бумаги, будто война была лишь неким фантомом, — поскольку в первые месяцы не сбылись предсказания о бомбардировках и военные сообщения приходили словно из другого мира; и тебе пришлось помалкивать, когда она раздула целое дело из твоего курения — совершенно серьезно вообразила, что огонек сигареты в твоей комнате могут заметить с воздуха, и она уже не оставляла тебя вдвоем с детьми, если девочки небыли отправлены в Бат, а жили дома; ты смотрел, как убежище в саду постепенно превращалось в нарядный парковый павильон с сердечком на двери и надписью, взывавшей к милости Божьей, эдакий приют уединения, куда она вдруг бросалась, чтобы устроить ревизию своих припасов — консервов в жестяных коробках и стеклянных банках, а сколько раз она после дождя натягивала резиновые сапоги, удалялась в свой «эрмитаж» и, стоя по колено в грязи, без посторонней помощи, самоотверженно собирала воду пластмассовым ведерком. Ее кипучая энергия в любую минуту могла исчезнуть, сменившись глубокой апатией: то она со всех ног бросалась на улицу, к вагончику ПВО, проверять противогазы, или металась по дому, проверяя, хорошо ли закрыты окна, как будто речь шла о мерах против обыкновенных квартирных воров, а то опять — ни на шаг из гостиной, сидела там, как подбитая птица, совершенно неподвижно, обложившись подушками, — традиционный типаж, соблазнительница со страниц бульварного романа, из граммофона лились танцевальные мелодии, раскрытая книга валялась на полу, но иногда она читала при свечах, — на стенах во всех комнатах прикрепили подсвечники — занавеси были задернуты, люстра под потолком выключена, пахло как в церкви, и если она звала, ты не мог решить — пойти в гостиную или потихоньку улизнуть, скрыться, уповая на то, что она уже позабыла о тебе, и не надо будет сидеть возле ее ног в ожидании распоряжений или выполнять какие-нибудь экстравагантные поручения — бежать на Кинг-кросс или Сент-Панкрас, чтобы узнать расписание поездов совершенно несуразных направлений, смотреть, не убраны ли на Севил-роу деревянные щиты, которыми заколочены витрины, не продают ли опять крабов на Биллингсгейт, да хотя бы в киоск за свежими газетами. Возможно, дело было в резких переменах погоды или в сладковатом запахе, которым иногда тянуло из соседнего квартала, где находились мясные торговые ряды, запахе, смешанном с вонью выхлопных газов от грузовиков, которые подолгу стояли возле рынка, не заглушив моторы; когда воздух был пропитан этим запахом, жена судьи пребывала в элегическом не то угрюмом настроении, настороженно прислушивалась к тишине, словно ожидая, что вот-вот зазвонит колокол тюремной часовни — ее старинная башенка была видна из кухонного окна, — и под этот звон снова повезут на эшафот преступников, некогда повешенных в той тюрьме. А часто ей и говорить ничего не требовалось, ты все понимал без слов, достаточно было взглянуть на ее бледное лицо, ярко накрашенный рот, на слипшиеся волосы, старательно зачесанные наверх, с как бы случайно выбившимися колечками на висках, и влажно блестевшие губы, — и ты понимал, что она нездорова. Иногда она забывала, зачем позвала тебя, но случалось, ты был ей нужен в качестве зрителя, и ты уже ничему не удивлялся, после того как однажды она на глазах у тебя стала размазывать по своим голым ногам кулинарный красящий порошок — посоветовала одна знакомая, лучше, мол, поберечь шелковые чулки, их же скоро будет не достать в магазинах, — коричневый порошок, который добавляют в соус для жаркого; она распахнула халат, обнажив ляжки, зеленовато-белые, бледные, и ты увидел, что она водит по ногам широкой мягкой кисточкой, вверх-вниз, медленно, и ты смотрел, потом отвел глаза, ты почувствовал, что какой бы ни была сейчас твоя реакция, она будет неправильной. Дальше — больше, ты уже был рад-радешенек, если хоть изредка выдавался свободный часок и можно было пойти в кино, даже телефонным звонкам с Майл-Энд-роуд, раздававшимся в самое неурочное время, ты теперь радовался, ведь они позволяли тебе улизнуть от нее; ты катал по улицам бабушку в инвалидном кресле, будто только о таком времяпрепровождении и мечтал всю жизнь, вез старушку, куда она указывала своей палкой, катал, пока хватало сил, и тебе передавалась ее ребяческая радость, ее волнение, если в доках, когда вы туда добирались, шла разгрузка судов: ну нет, не так уж плохи дела! — в ее голосе звучала убежденность — не важно, если слова тонули в грохоте портовых кранов, а обрывки фраз уносил ветер.