Михаил Латышев - Мышонок
Что-то не нравилось Левашову в болтовне Тоньки. Он изредка поглядывал на нее и все пытался понять, что именно не нравится. Лицо у нее было симпатичное — дай бог всем такие большие глаза, обрамленные пушистыми ресницами, такие пухлые наивные губы, в уголках которых таилась улыбка, в любой момент готовая расцвести.
Наконец Левашов понял, что ему не нравится — что она так хорошо и много говорит о Митрофанове, и он, чтобы пресечь эти разговоры, спросил:
— А че ты так много про него? Сохла, что ли?
— Ну вот! — рассмеялась Тонька. — Из-за Миши? Как бы не так!
Жила она совсем не на той улице, куда забрели пьяные Митрофанов и Левашов. Не удивительно, что встреча их не состоялась, а после Митрофанов…
Левашов чертыхнулся, заметив, что снова думает о Мишке и попытался переключить внимание на хозяйку, которая, сняв пальто, уже суетилась у накрытого стола. Двигалась она легко, вприпрыжку, невесомо перелетая с места на место. Она казалась симпатичной куколкой. Ее боязно было брать в руки. Тем более обнимать ее, целовать или делать с ней то, что делают со всеми женщинами.
Он ошибся — в постели Тонька была горяча и сноровиста. До конца, вся без остатка, она отдавалась взволнованным губам Левашова, его растерянным рукам, алчно и удивленно обвивающим хрупкое кукольное тело.
— Тоня, а чем ты занимаешься? — спросил на следующее утро Левашов.
— А, — отмахнулась она, — в тюрьме служу.
«В тюрьме, так в тюрьме, — подумал Левашов. — Есть-то надо? Даже если ты красивая, без жратвы не протянешь».
Они стали встречаться почти ежедневно. Ему нравилось в тесной Тонькиной комнатушке, обставленной совсем не так, как их голая казарма: на окнах — веселые занавески, на кровати — горкой подушки, и теплый, какой-то уютный воздух, от которого кружилась голова.
Тонька очень любила конфеты. На подоконнике возле кровати у нее всегда лежали три-четыре плитки немецкого шоколада, удивляя Левашова пряным чужим запахом. Как пахнут лук и картошка, он знал с детства. Запах шоколада воспринимался им словно запах недоступного благополучия; что-то отдаленное от его жизни мерещилось Левашову в запахе шоколада — как тропики, о которых он знал понаслышке. И Тонька, любительница шоколада, была для него выходцем из этого далекого незнакомого мира.
О прошлой своей жизни они говорили мало. Левашов знал только, что она родилась в соседней области. Отец работал бухгалтером в какой-то конторе, мать не работала нигде. Сама Тонька собиралась стать портнихой, начала учиться, но тут грянула война.
— Жизнь у меня не ахти какая, — вздыхала Тонька, — не всякий мужчина сумеет делать мою работу. Но ничего, Васек, я если взялась за что-нибудь, не отступлю. Вот, например, решила тебя женить на себе, и женю, будь уверен, — уже с улыбкой сказала она.
— А я не против, — серьезно ответил Левашов.
— Ишь прыткий какой! Ты в мужья мне не подходишь. Мне нужен муж важный, солидный. Чтоб на генерала походил.
И все же она стала женой Левашова — выхода не было: не убереглась, забеременела.
Ох и гуляли их свадьбу! Все веселились, будто в последний раз веселятся — до изнеможения, до упада. Кроме своих, были на свадьбе и немцы. Начальник тюрьмы Визент пытался плясать с Тонькой, но вскоре устал и, потный, грохнулся на стул, с улыбкой говоря:
— Карош, карош… Ох, Тонья!..
Странно было Левашову смотреть на заплывшие радостью лица гостей. «Неужели нет войны? — недоумевал он. — Как же можно так смеяться и петь?» Он задавался этими вопросами, но о том, что они относятся и к нему, не думал. С того дня, когда он превращался в мышонка, Левашов все чаще и чаще воспринимал себя не частью людей, видел себя отделенным от них какой-то неизвестной и ему прозрачной стеной. Стоило преодолеть стену, и он бы уже не был человеком. То, что было опасно людям, ему не грозило никакими бедами. Наступит критический момент, и он сумеет спастись. Он был убежден: сумеет!
О Тоньке ходили легенды. Ее имя передавалось из уст в уста. О ней знали люди, ни разу не видевшие Тоньку в глаза. Одни говорили о Тоньке с презрением; другие — со страхом; третьи — удивляясь, как может женщина быть такой, да еще женщина красивая; четвертые, преимущественно сослуживцы Тоньки, — с гордостью, словно в том, что Тонька такая, а не другая, была и их заслуга.
Рассказывали, что мечте Тоньки не было стрелка. Потому, дескать, и участвовала она чаще других в расстрелах. Говорили, что во время расстрелов она не волнуется, не переживает, а спокойно сосет шоколад. Объясняли причину этого (якобы со слов самой Тоньки): расстреливая, она работает, а работу выполнять плохо грех, какой бы эта работа ни была.
В первое время рассказы о Тоньке смущали Левашова. Ложась в постель, он все разглядывал и разглядывал кукольное Тонькино тело, пытаясь увидеть нечто, что, может быть, так же выделяло бы Тоньку из толпы, как выделялся он сам способностью превращаться в мышонка. Но Тонька была как все. Ничего необычного Левашов не заметил. А вскоре и забыл о своем интересе, привыкнув к ней, перестав представлять жизнь без худенькой сластены, которая носила в горячих глубинах тела таинственные глаза его ребенка.
Чем ближе подступал день, когда Тонька должна была родить, тем капризней становилась она. Родив же почти на месяц раньше срока, она вообще переменилась к Левашову. Тот недоумевал: в чем дело? Но однажды, разозлясь из-за какой-то мелочи, Тонька вдруг выложила:
— Пентюх ты, пентюх! Ты внимательно погляди на ребеночка-то. Похож он на тебя? Ни капли.
Что можно было разглядеть в розовом крикливом комочке? Что? И все-таки Левашов уловил сходство его ребенка с Мишкой Митрофановым, и так глянул на Тоньку, что та подавилась злыми словами, которые собиралась сказать Левашову еще, и подобострастно засмеялась:
— Поверил? Васек, да ты что? Я пошутила. Ей-богу.
На удивление себе самому Левашов сумел справиться с болью и слезами, не показал Тоньке, как глубоко ранен ее подлостью. С тех пор он перестал считать Тоньку женой, ребенка, названного в честь начальника тюрьмы Визена Генрихом, — сыном. Забвение он находил в диком упоении своей силой, и когда они выезжали в карательные рейды, в эти дни Левашов напрочь забывал о личных невзгодах. Подлость Тоньки искупалась другими людьми. За его исковерканную жизнь незнакомые ему люди расплачивались своими.
Стлался дым сожженных изб и деревень, а Левашову он казался едким дымом его обуглившегося счастья. Все настойчивей вспоминалась ему Настя. И мать стала приходить в его сны — печальная, сухая, почерневшая от горя. Он так долго старался не думать о них, так долго отрезал себя от прежнего, что сейчас мысли о прошлом, словно наверстывая упущенное, давили Левашова день и ночь напролет.
Наверное, из-за этого он стал мрачней и неразговорчивей, еще острей почувствовал свою непохожесть на остальных людей, которых все чаще и чаще с кривой ухмылкой называл про себя людишками.
У него появилась привычка — после рейда усаживаться где-нибудь в тихом уголке и вырезать из липовых чурбачков ложки. Вилась желтая, пропитанная солнцем и медом, стружка. Острый нож легко входил в дерево. Левашова веселило и удивляло превращение липовой чурки в предмет, нужный в хозяйстве. Он гордился собой: молодец, Васечка, золотые у тебя руки! Во время вырезания ложек он ни о чем не думал, так был поглощен таинством превращения бесполезного куска дерева в полезную вещь. А если порой и появлялись какие-нибудь беспокойные мысли, Левашов немедленно гнал их, снова сосредоточивая все внимание на теплом куске дерева в руках, из которого выступали очертания ложки.
И вот наступил день, когда увидел Левашов мать, услышал голос Насти.
Когда они подъехали к деревне, сначала Левашов заметил совсем обветшавшую конюшню, на чердаке которой скрывался когда-то, и только потом его глаза остановились на крыше собственной избы. Она тоже обветшала. Зеленый мох прочно въелся в старую дранку.
— Где староста? — ни к кому не обращаясь крикнул их новый, вместо Митрофанова, командир — Краузе. Был он из обрусевших немцев. Хорошо говорил по-русски и очень плохо по-немецки.
Левашов заметил семенящего к ним дядьку Сергея Кудрявцева. Он-то, оказывается, и был старостой. Пока Краузе говорил с ним, Левашов с деланной небрежностью соскочил на землю, правая нога его неестественно подогнулась и он чуть не упал, но вовремя схватился за борт грузовика, на котором они приехали. Нелепая растерянная улыбка секунд на десять — пятнадцать застыла на его лице.
— Вася, — неуверенно позвали Левашова.
Он оглянулся. Мать стояла напротив, узнавая и не узнавая сына.
— Мам? — почему-то спросил Левашов. И голос его был неподдельно удивлен, будто встретил Левашов мать за тысячу километров от дома, а не в родной деревне.