Пер Энквист - Книга о Бланш и Мари
И единственным, единственным, единственным человеком, кому она могла это рассказать, была Бланш — маленькая, страшная калека в деревянной тележке, когда-то испытавшая любовь и познавшая ее мучительный урок и глубинную тайну.
Мари! Отправляйся в путь! Не останавливайся! Не оглядывайся!
Меня всегда интересовало, каково приходится тому, кто выжил, когда любовь кончается, едва начавшись. Если интересуешься, надо искать, снова и снова. Ничего плохого в этом нет.
Мой отец умер, когда мне было шесть месяцев. Его отсекли от меня, невинного младенца! Без печали и скорби! Во всяком случае, так говорят. Дело было в марте; потом мама села возле лечебницы города Бурео на автобус, ее высадили около пилорамы, и она, глубоко утопая в снегу, пошла к лесной опушке, где находился наш дом. Был поздний вечер, в доме было темно — мною, пока отец умирал, занималась соседка, жившая по пути к Хедманам. Кто-то из деревенских месяцем раньше предупреждал, что должны умереть трое мужчин, и трое мужчин умерли. Ему приснилось, что падают три сосны, он проснулся и понял. Это был знак. Вокруг смерти полно тайных знаков, которые можно толковать как поэзию. Смерть толкала лесорубов к поэзии, а норрландским[18] лесорубам почти всегда снились сны о падающих деревьях: ведь деревья падали все время. Сосед, которого придавило упавшей сосной, пролежал в глубоком снегу двадцать часов, и его нашли замерзшим насмерть. Правая рука у него была свободна, и он пальцем начертил на снегу свое последнее послание: МИЛАЯ МАРИЯ Я, а дальше тянуться уже не смог. Поэзия? Скорее некролог. Деревья падали постоянно, но не все со значением; люди научились отличать вещие сны.
Шофер — это был Марклин — остановился у пилорамы, обернулся и спросил сидевших в автобусе, не сжалится ли кто-нибудь над ней, — он выразился именно так: сжалится над ней, — но она не захотела принимать помощь, поскольку была ужасно несчастна и не хотела этого показывать.
Он умер очень молодым. Какое облегчение оставить мысли о Бланш, Мари и Пьере и вместо этого подумать о нем. Отсечен! Я поехал на север и повидался с последним из его братьев. Как только речь заходила о моем отце, он тут же начинал плакать. Как и другие члены семьи. И все, кто знал отца и сохранил воспоминания; но толком рассказать, каким он был, не мог никто. Ведь у меня остались его посмертные снимки, где он лежит в гробу. Ну надо же! Надо же!!! Тогда было сделано множество посмертных снимков, и на некоторых из них он так похож на меня, что мир перевернулся, и почва стала уходить из-под ног, но я взял себя в руки. Никто не мог сказать, каким он был. Воспоминаний-то у нас сохранилось много, но не более того. Ведь прошло почти семьдесят лет, что же можно помнить, и с Мари Склодовской-Кюри было, вероятно, так же. Легче было описать торчащую лобную кость, но каким он был — это ушло навсегда.
— Мари, сказала Бланш, — тогда расскажи мне, каким он был, а не как он выглядел. Но Мари не могла и погрузилась в длительное ожидание, именуемое пустотой, пока не пришла четвертая любовь. Пустота и отчаяние длились три года, и за ними нечто последовало, а для той, что, покинув автобус Марклина, пробиралась к дому по глубокому снегу, это продолжалось всю жизнь, и ничего не произошло. Спрашиваешь себя: где справедливость, но, возможно, у Бланш есть ответ — в ее записках, содержащих тайну любви, любви существовавшей или той, что удавалось обрести, или той, в которой кому-то было навсегда отказано.
Мари, Мария. Вот и понеслось.
Что же в Мари напоминало о моей матери.
Какая-то женщина идет к дому, через лес, по глубокому снегу, ей тридцать два года, она красивая, кроткая, отчаявшаяся, но еще не дошедшая до ожесточения, как это бывает с людьми от полного отсутствия любви. Впереди — пятьдесят шесть лет одиночества, которое она, в приступе безумия, избрала сама. А Мари шагнула прямо в черный, головокружительный омут любви, шесть месяцев все было прекрасно, потом — катастрофа.
Но ведь они оба должны были представлять себе, что такое любовь. Разве не так? Черт побери, все-таки должны были.
Три долгих года Мари пребывала в преддверии ада.
Потом она оттуда вышла. Для всех это стало полной неожиданностью. Даже дети привыкли к тому, что она носит траур и решила никогда от него не отказываться. С потухшим и серым лицом она ухаживала за малышками, отдавая все остальное время исключительно Бланш и работе.
И вот однажды в апреле Мари без приглашения посетила своих старых друзей — семью Борель. Она пила с ними кофе. На ней было не обычное черное платье, а белое, с розой на талии.
Они видели, что она счастлива. Что-то произошло. Она не рассказывала. Это было прелюдией катастрофы.
Одна. Но только восемь минут!
Ведь смиряться необязательно. Всегда есть нечто лучшее, чем смерть. Кто мог осудить ее?
Как оказалось, многие.
IV
Песнь о сыне каретника
1В 1942 году памятник Шарко, стоявший перед входом в больницу Сальпетриер, немцы отправили на переплавку, пустив металл на производство оружия. На портретах у него мужественное застывшее лицо, их писали при его жизни, и они отражают тот образ, который ему хотелось оставить будущим поколениям.
Бланш, должно быть, видела его насквозь.
Написано о Шарко много. Документы всегда создаются теми, кто умеет это делать, а также победителями. Еще хорошо бы, чтобы их сохранили, иначе — полное молчание. Однако это не вся правда. О личных отношениях Шарко с Бланш Витман — почти ничего. Поэтому ее собственная трехчастная «Книга вопросов» уникальна.
Она, вероятно, хотела рассказать собственную историю, но соскользнула на историю Мари. Возможно, Бланш считала, что ее судьба для этого не годится. Мари — другое дело, тут нечто более масштабное. Трагедии ведь должны быть масштабными, не такими, как странная трагедия искалеченной Бланш. Лежа в деревянном ящике, наверное, не так-то легко увидеть, что ты годишься. Вот ведь как бывает.
Много разговоров о любви. Мало ответов.
Но история-то у Бланш есть.
2Тем вечером, когда Шарко уговаривал Бланш сопровождать его в последней поездке в Морван, у них состоялся долгий и очень личный разговор.
Шарко на удивление много рассказывал о первой половине своей жизни, особенно о детских годах.
Тон повествования спокойный. Совершенно ясно, что она любила его, несмотря на все происшедшее, и никогда не питала к нему ненависти или недоверия. Он — почти как в последнюю ночь в Морване — говорил тихо и был очень мил.
Он боялся смерти. Когда он рассказывал о Сен-Мало, то казался юным и робким.
Он родился в Париже, одно лето провел в Сен-Мало. Это единственное лето из своего детства, о котором он рассказывает.
Он говорит, что испытывает страх перед побережьем возле Сен-Мало. Этот берег стал для него великим учителем. Тамошний прилив вызывал страх — разница достигала шестнадцати метров — был неуправляем. Все неуправляемое было самым заманчивым и самым устрашающим, поэтому позднее он и стал этим заниматься. Тот берег, говорил он, как человеческая душа: человек раскрывается и закрывается в ритме, предначертанном Духом Господним. Это всего лишь образ и ничего больше: он неверующий. Святость в человеке как отлив и прилив — она раскрывает и закрывает душу человека, он говорит, что испытывает уважение к тяжелому дыханию моря.
Все, что столь основательно обнажается, неизбежно и страшно. Осушение человеческого нутра, делающее доступными крабов, водоросли и раковины, пугало его. У стен Сен-Мало, на побережье неподалеку от Ла-Манша, отлив бывал очень сильным и открывал берег на километры; Шарко с младшим братом вышли на обнажившееся морское дно и потом, когда на них медленно начал наступать прилив, двинулись вместе с накатывающей границей моря к спасению. Сперва шагом, играючи и высокомерно, потом бегом, потом в панике, ощущая приливную волну у самых ног, у коленей и уже почти у бедер, когда наконец два обессиленных ребенка достигли спасительного берега.
Шарко боялся ощущения беспомощности перед смертью. Когда пробьет час, нельзя, чтобы главное осталось несделанным.
Это, прежде всего, относилось к любви. Тогда принять смерть было бы все равно что броситься в кошмарную черную дыру вечности. Ему хотелось, когда придет смерть, самому взять ее за руку с легкой усмешкой: все, теперь уже все, пошли. Незавершенность наполняла его страхом. Любовь к Бланш оставалась незавершенной. Всю ночь он говорил именно о береге у стен Сен-Мало. Особенно подробно он остановился на эпизоде, когда брат неосмотрительно играл возле скалистой стены на берегу и его нога застряла между камнями. Приятели брата поначалу не слышали его криков о помощи и не восприняли происходившее всерьез; но когда прилив стал нарастать, крики мальчика сделались пронзительнее, и все заметили его бедственное положение.