Войцех Кучок - Царица печали
Наверняка во времена старого К. Кладбищенская улица только становилась Кладбищенской улицей после многолетнего бытия монотонной безлюдной мощеной аллеей, в честь той же каменной мостовой и называемой Штайнштрассе; наверняка во времена старого К. у прежней Штайнштрассе не было даже так называемых окрестностей, в любом случае то были безлюдные окрестности; наверняка поэтому старый К., и его сестра, и его брат, когда они были детьми, могли без особых хлопот ходить по этой улице в эту школу, в их время там были поля и пруды и никто там не ходил, не поджидал, не плевал в спину. Но теперь настало время шпаны со Штайнки, именуемой теперь Кладбищенской улицей, это было ее время, потому что не мое; никогда никому я не скажу «в мое время», потому что ни одно из времен не было моим, даже когда оно у меня было.
* * *Оба пытались сделать мне приятное, когда в них открывались емкости с жалостью, с волнением, которого они не могли ни предвидеть, ни обуздать; оба вздыхали обо мне по разным причинам, по-разному и с разной частотой. Старый К. волновался реже, но зато рациональней — например, когда я болел. И что странно, тогда он ничего не говорил о дохлячестве, зато вспоминал, как годовалым ребенком я заболел воспалением легких и были больница, и капельницы, и переливание крови. Если не считать моментов волнения, старый К. трактовал это переливание как еще одно доказательство, что во мне течет бандитская кровь, и говорил:
— Мне даже нет нужды открещиваться от тебя, потому что в тебе нет моей крови; тебе все перелили из какого-то бандюги, в тебе только его кровь и матери — в самый раз, чтобы в колонию загреметь.
Надо признаться, звучало это довольно правдоподобно, мать на расспросы о доноре отвечала:
— Кто там знает, туда пьяницы в основном ходили кровь сдавать, потому что им за это платили. Деньги давали и шоколад, чтобы восполнить магний, а в то время с шоколадом было еще хуже, чем сейчас. Дядюшка Герберт-тот-что-умер тоже ходил все время кровь сдавать, когда уже не оставалось на что пить, — трезвел и шел туда с похмелья, а оттуда прямиком в винно-водочный, да кровь у него все слабее делалась и слабее, от него уж и брать не хотели, этот дядюшка Герберт-тот-что… ты был на похоронах, а, нет, тебя не было…
А потому я особо не переживал, когда эта подозрительного происхождения кровь вытекала из меня; может, именно поэтому мой нос так легко поддавался — стоило лишь слегка задеть его, как он выбрасывал окровавленный белый флаг. Правда, старый К. быстро обнаружил этот недуг и, когда бил, предусмотрительно не задевал нос, но ребята с улицы, хоть и не так часто давали мне по морде, сильно робели, завидев пущенную кровянку, разбегались в испуге по домам и ждали звонка в дверь, будучи абсолютно уверены, что за ними придет милиционер, что услышат они в прихожей нервный разговор отца с матерью и стук в дверь: «А ну открывай, ты, мерзавец, убийца!» Вот почему, когда я реально получал в пятак, единственным моим оружием было кровотечение; его следовало поэффектнее представить, безжизненно упав на землю и, обливаясь собственной кровью или же слоняясь с поникшей головой (тогда она текла быстрее), угрожающе шептать виновнику:
— Э-э-э, ты мне носовую артерию перебил, вот сейчас кровь-то вся и вытечет, а ты сгниешь в тюряге…
И только после этого надо было упасть без дыхания. Мне было не жалко расставаться с кровью; я думал, что лучше, чтобы ее во мне было поменьше, что это, должно быть, была плохая кровь, и, когда ее было слишком много в моих венах, она, видимо, бушевала и вела меня на кривую дорожку, в конце которой всегда стоял старый К. с хлыстом. Когда я чувствовал, что крови этой собралось во мне слишком много, я грубо ковырял в носу и выпускал ее, а она текла по губам, по подбородку; я следил, чтобы не накапать на ковер, не запачкать рубашку, а когда кровавый ус начинал подсыхать, когда я чувствовал, что и по шее у меня течет, я ложился и звал маму. Мама начинала причитать, расспрашивать, бежала за спонгостаном, за мокрым полотенцем и садилась подле меня, обтирала, сменяла тампоны, пока не проходило; было очень приятно ощущать, как я очищаюсь от дурной крови, и видеть, что мать волнуется за меня, и даже видеть, что и старый К. тоже вроде как переживает. Он приходил домой и спрашивал:
— Что, опять у него течет?
Сосредоточенно склонялся надо мной:
— Лежи, пусть даже перестало, все равно лежи.
Он советовал матери:
— Надо, в конце концов, с каким-нибудь врачом это дело решить, нельзя больше так с этим носом.
А потом приходила тетка, сестра старого К., когда уже родителей не было в комнате, заговорщически подмигивала и спрашивала:
— Опять ковырял в носу, признавайся, —
а потом, как это было заведено и у ее брата, обращалась к пословицам:
— Помни: палец — не шахтер, нос — не шахта, — или:
— Не ковыряй в носу, ты не кабан в лесу.
Должно быть, эти пословицы были у них в крови…
Когда же старый К. не на шутку волновался (а сильно волновался он, как правило, совершенно без причины, во всяком случае, когда у меня ничего не болело, просто случалось ему впадать в задумчивость), он приходил со слезами на глазах и обнимал нас, не говоря ни слова, сначала мать, потом меня, молчал и так стискивал, что мне начинало не хватать дыхания и я говорил ему: «Папа, не так сильно», и тогда он смущался, отпускал и спускался вниз, в свою мастерскую; возвращался, только когда мы уже спали. Подобные состояния случались с ним перед отъездом: старый К. выезжал нерегулярно, но зато часто на пленэр, и редко, но зато довольно регулярно его, поручика запаса, призывали в лагеря. Старый К. страдал от моей физической слабости, и, когда я возвращался со двора, отмеченный синяками или расквашенным носом, он недовольно морщился:
— Что, опять побили? Сынок, сынок, твой отец — офицер, под ним — батальон, а ты — батальонный растяпа.
Когда же взволнованный старый К. ехал на стрельбы, я знал, что после возвращения он захочет сделать мне приятное, достаточно, чтобы приветствуя его, я спросил:
— А что ты мне привез?
— А что же ты не спросишь отца, как он чувствует себя, что пережил, а сразу спрашиваешь, что он тебе привез?
Но это было только дружеское пикирование, если бы я не спросил сразу, он бы все равно ждал, когда я это сделаю, поэтому я спрашивал сразу, чтобы услышать:
— Ну ясно дело, что не с пустыми руками приехал, но в наказание за то, что ты так бесстыдно спросил об этом, не получишь, пока не заслужишь.
Ему надо было, чтобы я «был послушным» в течение длительного времени, поэтому мне приходилось подлизываться так ловко, чтобы только мы двое знали, что это подхалимаж; я не имел права перестараться, особенно в присутствии гостей, которые становились непроизвольными судьями моего послушания; если, прощаясь с родителями в прихожей, хвалили меня: «Этот ваш малец ведет себя совсем как взрослый, такой уравновешенный, не то что наш», это была самая высокая оценка, и тогда старый К. удовлетворенно говорил:
— Ну-ну, постепенно начинаешь заслуживать подарка, а пока что ты заслужил, чтобы знать, что я привез; так вот, знай, парень: отец привез тебе со стрельбища настоящие петарды…
Теперь следовало выразить восхищение: «Ура! Петарды!» — но не переусердствовать в спонтанности, не совершать ни слишком резких подскоков, ни каких других, Боже упаси, нескоординированных движений: старый К. не выносил отсутствия координации, он решил научить меня правильной, достойной жизненной позиции, повторял мне, чтобы я всегда помнил о спокойствии и выправке, сокращенно «спо-выпр»; когда же я лучился излишней радостью или излишне лучился радостью, он хмурил бровь и напоминал:
— Что я все время говорю, неужели забыл?
И тогда я успокаивался, подтягивался и говорил:
— Спо-выпр.
И я должен был еще день, иногда два держаться достойно, вести себя серьезно, пока наконец старый К. не объявлял:
— Ну, сегодня вечером пустим петарды.
— Уррра!
— Спо-выпр, и немедленно, иначе все отменю!
Петарды совпали как раз с Рождественским постом, мы должны были собирать хорошие поступки и рисовать их в тетради по религии в виде елочных шаров, а я был послушным по двум причинам: чтобы в рейтинге добрых дел занять место на пьедестале и дождаться вечерних петард. Вот только поступки мои оценивал старый К., а принести ведро картошки из подвала у него не считалось добрым делом.
— Потому что это твоя обязанность, такие вещи ты должен делать по дому каждый день.
Тогда я спросил его, а какие дела можно считать добрыми; он ответил:
— Ну-у-у, это должны быть дела бескорыстные, ты, парень, не можешь думать о вознаграждении, когда совершаешь их; в зачет идут только такие поступки, которые ты совершаешь из любви, например, к отцу-матери, а не ради аплодисментов…
Ох и задал же он мне задачу; я думал, как бы сделать так, чтобы не думать о поступках, чтобы они опережали мою мысль, чтобы сами из меня выходили, а еще лучше, чтобы сами рисовали себя на елке шарами. Пошел я на прогулку с собакой дело обдумать, спрашивал встреченных старушек, не надо ли им перейти улицу, а те обшикивали меня; раз только удалось мне схватить одну врасплох — замечательная такая, засушенная, сгорбленная, она скрипуче прощебетала: