Неделько Фабрио - Смерть Вронского
Стояла ночь, глубокая, темная, без единой звезды, и никто, ни те, что еще бодрствовали, ни те, кто уже погрузились в сон, не видели, как в Вуковар, пока еще такой же, каким он был всегда, входит, шаг за шагом, тихо, осторожно, словно не желая беспокоить его, словно не желая ему зла, мать Мория. Единственным, что отличало ее от всех других существ, было то, что, когда она проходила под высокими уличными фонарями, с лампами, окруженными туманными облачками ночной мошкары, ее сопровождала не тень, а Симаргл и Хорс, самый страшный.
2
Стоит граф Алексей Кириллович Вронский перед Вуковаром, стою я над Вронским. Он — дитя войны, я — его второй отец, он как проклятый целую неделю мается перед Вуковаром, я на этом проклятом месте стою уже месяца два.
И точно так же как по узким улицам и переулкам не могут пройти дальше танки, целых три сотни и еще шестьдесят их здесь, сербских, из состава Гвардейской дивизии под командованием генерала ЮНА[8] Вранишевича, так и тысячи моих слов, тщательнейшим образом отобранных в глубинах сердца, не могут излиться вольным потоком, а падают на бумагу подобно раскаленным углям и прожигают пустой, неисписанный белый лист, исторгаясь с такой же мукой, с какой защитники города голыми руками и жалким оружием — о муза чуда! — на подходе к узким улицам и переулкам уничтожают танк за танком из Белградской, Пожаревацкой и Валевской бригад бронетанковых войск, с такой же мукой, с какой держатся они под обстрелом двенадцати артиллерийских дивизионов, поставивших целью сравнять с хорватской землей этот город, который не сдается.
А с Дуная ведут стрельбу корабли речной флотилии, а из-за Дуная минометы, и из Бршадина минометы, а из Негославца орудия, и даже сам город восстал против самого себя и огрызается минометами из пригорода Петрова Гора, а от улицы Радича и от Истарской улицы уже ничего не осталось, и пока я зажигаю Вронскому дрожащую в его руке сигарету, он слышит, как обстреливают гимназию, собор и «Славию», и эти разрывы слышны и в Борово, и в Пачетине, и во многих уже занятых селах, радостно сообщают ему товарищи по оружию. А он, прикрывая ладонями уши от звука разрыва, который сейчас должен последовать, спрашивает первого стоящего рядом с ним человека, который заряжает выкрашенное зеленой краской орудие, направленное в сторону города, почему же хорваты ничего не предпринимают против предместья Петрова Гора, из которого сербы беспощадно обстреливают их, на что артиллерист, смеясь, отвечает, что четники взяли там хорватов в заложники. И, приготовившись дернуть за шнур, кричит:
— Не бойся, Вронский, голуба моя, мы от их домов камня на камне не оставим!
И Вронский вспомнил, что вчера ему с глазу на глаз сообщили, что белградская контрразведка, которая, как говорят, способна обвести вокруг пальца самого черта, разработала хитроумный план с целью втянуть регулярные части хорватской армии («Видимо, рассчитывая на то, что она недавно сформирована и слабо вооружена», — рассуждал про себя Вронский) в массированные боевые действия по всей линии обороны, чтобы таким способом сломить и уничтожить и армию, и сам город. Было решено также запустить сочиненные в Белграде слухи, направленные на то, чтобы сломить моральный дух хорватов, и в частности, что Загреб согласился отдать Славонию в обмен на Герцеговину, что после взятия Вуковара падение Загреба неизбежно, что Вуковар брошен на произвол судьбы и не получает помощи даже из сравнительно близко расположенных Винковцев.
У Вронского не хватало знаний, чтобы оценить, насколько правдоподобно первое и второе утверждения, однако что касается третьего, то лживость его стала для него очевидной, когда было захвачено несколько отрядов винковацких хорватов, пытавшихся пробиться в осажденный город.
Алексей Хорьков-Петухов накрывал огнем левый фланг фронта, Герман Глушков — правый, а в его центральной части, на которой была выдвинута вперед группа бронетранспортеров, медленно приближавшаяся к улицам предместья, действовали Петрицкий, Кирилл Кириллович Осипов, узбек Икрам Ашрафи (настоящий виртуоз в установке противопехотных мин) и он, Вронский.
Как он потом вспоминал, дело было так: водитель бронетранспортера первым заметил людей в хорватской военной форме и тут же дал русским знак окружить неожиданно появившегося неприятеля. Хорваты выскользнули из зарослей кукурузы на дорогу и неосмотрительно ринулись в сторону военной машины, рассчитывая уничтожить ее так же легко, как утром того же дня вывели из строя четыре танка на ведущем к городу шоссе, и не ожидая наткнуться на сопровождение. И вот теперь они стояли на дороге, окруженные русскими.
Не крикни Вронский в последнюю минуту: «Стой! Не стрелять!» — Кирилл Кириллович Осипов уже скосил бы хорватов очередью из автомата.
— Но почему? Почему? — прорычал взбешенный Осипов, даже не заметив, что его черная барашковая кубанка с красным верхом свалилась с головы на пыльную дорогу. — Они бы нам простили? Простили? Отвечай!
— Мы здесь на войне, а не на загородной прогулке! — присоединился к нему разъяренный Герман Глушков.
— Вчера они убили Ильюшу, граф! — выкрикнул Алексей Хорьков-Петухов, самый старший среди них.
— Врешь, сукин сын! Это были не они! Я тебя пристрелю, гад кровожадный! — Петрицкий вскинул на Осипова большой тяжелый револьвер.
— Ах ты педрило! — оскалился ему в лицо Кирилл Кириллович, однако Петрицкий не опускал револьвера. — Скажи своему графу, Иуда проклятый, скажи сербам, которые платят тебе, так же как и мне, что Русь-матушка велика и у нее такое большое сердце, что она способна проглотить любую обиду и любое предательство. Но только проглотить-то она проглотит, а забыть не забудет! Никогда! Запомни это, Петрицкий!
— Убери револьвер, Петрицкий! Кирилл, брось оружие и убирайся отсюда подальше, пока я не приказал подвесить тебя за ноги, ей-богу!
Кирилл Кириллович Осипов отшвырнул автомат и бросился на землю, он целовал ее, гладил, прижимался к ней то одной, то другой щекой, охваченный патетическими чувствами, размашисто осенял себя крестным знамением и, словно в трансе, твердил: «Во веки веков полнись счастьем, земля моя родная!»
Даже позже, гораздо позже, Вронский никак не мог забыть ни этой ссоры, ни сцены гибели пленных, семерых двадцатилетних парней в форме хорватского народного ополчения (на пилотках и рукавах у них были нашивки с изображением фрагмента древнего хорватского герба — красно-белого шахматного поля, и у каждого на шее четки с дешевым оловянным крестиком), с оружием, которое они, по их собственному признанию, сами купили на заработанные в Германии деньги, «чтобы было чем сражаться», как простодушно объяснил один из них. «Сражаться? За что сражаться?» — допытывался узбек, но другой пленный столь же простодушно отвечал, что они просто защищаются! «Мы защищаем наш Вуковар, вот!» — да, именно так сказал кто-то из них.
Вронский приказал Петрицкому передать военнопленных, как это и полагалось, представителям югославской армии. Но те тут же (словно речь шла не о людях, а о бройлерах в клетках) переправили их четникам из Сремского Лаза.
Та часть города, которая находилась в руках сербов, подверглась сильному разрушению, среди немногих уцелевших зданий была пекарня некоего Джордже Райшича, именно туда, в пекарню, их, связанных, и отвели под крики и улюлюканье. Им приказали раздеться догола, уже наступила ночь, в пекарне горело аварийное освещение — потрескивающие ацетиленовые лампы (во всем городе еще с лета не было электричества), потом их заставили встать на колени на некотором расстоянии один от другого, и еще много-много секунд, остававшихся до их смерти, они стояли так на коленях, в холодных липких лужах крови, которая леденила им ноги, а помещение это уже было не пекарней, а камерой пыток и местом казни, они поняли это, увидев пробитые пулями и окровавленные доски для раскатки теста, свисавшую с потолка петлю и беспорядочно валяющуюся по полу разрозненную обувь предыдущей партии смертников. Поняли они это в последний час, потому что семеро с ножами, длинными, тонкими ножами убийц, — и это они тоже успели увидеть, — уже зашли им за спины.
Тот из пленных, кому последнему, словно курице, перережут горло, в этот момент, совершенно случайно подняв уже начавший тяжелеть взгляд с еще сухого, не окровавленного ножа, заметил, что снаружи ночь и что через одно из открытых окон бывшей пекарни в помещение вползает похожий на кудель клок серого тумана.
И он, тот несчастный, который будет зарезан последним, проследил сейчас, последний раз в жизни поворачивая голову, как этот клок тумана осторожно, казалось крадучись, проникает в эту комнату смерти, скользит по изрешеченным пулями и окровавленным доскам для теста, по свисающей с потолка петле, по разбросанным башмакам тех, чья жизнь уже оборвалась, оборвалась именно здесь, как он льется над головами только что зарезанных, которые теперь лежат лицом вниз на каменном полу, все еще хрипя и захлебываясь в собственной густой крови и розовой пене, и тех из них, кто, выкатив от боли огромные, размером с грецкий орех, глаза, пытаются в смертельной судороге обеими руками зажать под подбородком перерезанное горло, но это приводит лишь к тому, что голова все дальше и неестественнее, как-то криво, откидывается в сторону от обнаженного и испачканного землей переплетения жил, мышц и нервов. Этот последний из обреченных на смерть следил за тем, как клок тумана ползет дальше, делаясь все тоньше и белее: «Куда это он? Куда плывет?» — задавал он себе вопрос даже в предсмертном хрипе, пока глазами, вываливающимися из орбит от пронзающей его сверлящей боли, не увидел, как туман обвивает возбужденные лица убийц… как завивается он вокруг головы того, кто сейчас убивает его.