Сильви Жермен - Дни гнева
Дойдя до лесной развилки, именуемой Буковым Крестом, процессия разделилась надвое: с одной стороны женщины, с другой — мужчины, двумя полукругами обступив каменную нишу, уже установленную посреди поляны для статуи Богоматери. Небо сияло ослепительной синевой, огромное раскаленное солнце стояло в зените. Слышался хруст сухой травы под ногами, жужжанье насекомых. В разогретом дрожащем воздухе смешалось множество запахов: медовый и полынный, до горечи приторный и до сладости горький. Аромат ладана, цветов и спелых плодов, людское дыхание. Девочки держали охапки полевых цветов, девушки — розовые ветви, женщины прижимали к груди пестрые букеты из сада, а старухи несли в корзинках отборные фрукты. В руках у мальчиков были длинные гирлянды из веток придорожного боярышника, шиповника и паслена, переплетенных плющом. У мужчин — снопы пшеницы, ржи, ячменя. Каждый принес лучшее из того, что было посеяно, возделано и собрано его руками, а дети нашли свои дары, резвясь на лугах и бегая по лесным тропам и деревенским проселкам.
Статую поставили в нишу, освятили, окурили ладаном, а затем старший по сану священнослужитель произнес проповедь о великом празднике и о таинстве Успения Святой Матери Божией. Толпа благоговейно слушала, разморенная дурманящей жарой, густым ароматом, гуденьем мух и ос. Многие, казалось, дремали стоя. Тяжелели веки, склонялись головы. Наконец, так и не сбросив сонной одури, все мерным шагом двинулись в обратный путь, вслед за священниками и хором, невнятно вторя детским голосам:
Ave Regina coelorum,Ave Domina Angelorum;Salve radix, salve porta,Ex qua mundo lux est orta…[2]
Тут-то все и увидели братьев Мопертюи; они приближались к развилке с противоположной стороны. Семеро шли в ряд, каждый со своим инструментом, все в выходных штанах и белых полотняных рубахах, украшенных, вместо галстука, цветком мака или золотого шара. Луизон-Перезвон в женском платье, со стянутыми на затылке в конский хвост волосами, шагал самым первым. Он потрясал колокольчиками, издававшими приятный тонкий звон. Замыкал девятку Леон-Нелюдим. На нем был широкий балахон, расшитый птичьими перьями. Толпа замедлила шаг, почти застыла, пение расстроилось.
…Gaude Virgo gloriosa,Super omnes speciosa,Vale, о valde decora,Ex pro nobis Christum exora.[3]
Наконец дети замолкли, во все глаза уставившись на пришельцев. Родители подталкивали их, хоть и не слишком настойчиво — всех разбирало любопытство. Дремоты как не бывало. Предстояло новое зрелище.
Сыновья Эфраима бодрым шагом направлялись к центру поляны, не обращая на толпу никакого внимания. Луизон-Перезвон названивал все энергичнее, Утренние братья принялись отбивать медленный ритм, а Элуа-Нездешний тихонько заиграл на аккордеоне. Вот Блез-Урод ударил в гонг, и братья издали дружный возглас. Блез отделился от шеренги и, идя впереди, принялся звучно читать: «И отверзся храм Божий на небе, и явился ковчег завета Его в храме Его… И явилось на небе великое знамение — Жена, облаченная в солнце. Под ногами ее луна, и на голове ее венец из двенадцати звезд. Она имела во чреве и кричала от болей и мук рождения. И другое знамение явилось на небе: вот большой красный дракон с семью головами и десятью рогами и на головах его семь диадим; хвост его увлек с неба третью часть звезд и поверг их на землю. Дракон сей стал перед Женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца. И родила она младенца мужеского пола, которому надлежит пасти все народы жезлом железным; и восхищено было дитя ее к Богу и престолу Его».[4]
Блез замолк. Между тем Утренние братья отбивали ритм все увереннее, переливы девятиструнного лука Леона-Нелюдима звучали все громче, и неумолчно трезвонили колокола, которыми потрясал Луизон-Перезвон. Люди на другом конце поляны слушали как завороженные. Через минуту Блез-Урод продолжил: «И услышал я громкий голос, говорящий на небе: ныне настало спасение и сила и царство Бога нашего и власть Христа Его».[5]
Он снова ударил в гонг, и остальные братья возобновили негромкую игру: ритмичный стук палок, аккордеон, девятиструнный лук и колокольчики, звеневшие все веселее. Братья подошли к самой статуе Богоматери, окружили ее. Луизон скакал, колокольчики звенели часто-часто, оркестр заиграл быстрее. Вдруг резкий трубный звук рассек воздух, точно золотая струя брызнула из груди Бешеного Симона, точно забил из земли и взметнулся к солнцу фонтан, знаменуя искрящуюся радость и великолепие праздника. Тут и другие дали волю своему ликованию. К Симону подскочил Фернан-Силач, он бил в ладоши и топал, все сильнее, все быстрее, тело его ходило ходуном, молодецкое «Э-ге-гей! Э-гей-гей!» вырывалось из горла. Братья вторили ему. Крики, подхваченные и повторенные на разные лады, увлекались огненной струей, что извергалась из трубы Бешеного Симона. Это он исторгал вопли из глоток, из чрева братьев, выпускал их ввысь, на простор, разносил по белу свету. Играя, он раскачивался, сгибался и откидывался, а братья кружили вокруг него, приплясывая, подпрыгивая, хохоча, не выпуская из рук инструментов. Это было их подношение Богоматери — они дарили ей не просто цветы и плоды, но всю свою молодую силу, весь пыл сердца, всю мощь голосов, все буйство смеха. Они были посланцами деревьев, среди которых выросли и которые теперь почтила своим присутствием, освятила своим именем Богоматерь. Буковая, лесная Богоматерь. Их Богоматерь. Душой и телом принадлежали они древесному племени, лесному царству. Были принцами этого царства, принцами-скоморохами, принцами-дикарями и весельчаками. Они встречали свою королеву.
В толпе зашептались: дескать, христиане не ведут себя так, как Фраимовы сынки, ишь устроили шабаш языческий, издеваются над добрыми людьми. Это ли не богохульство: вопли и пляски вокруг статуи Пресвятой Девы, только что освященной пастырями по установленным обрядам. Амбруаз Мопертюи был вне себя от гнева: эти смерды, отпрыски его проклятого сына и толстухи с Крайнего двора, выходит, осмелились ослушаться его приказа! Или они думают, что здесь, в лесах, принадлежащих ему, и никому другому, они у себя дома? Он повернулся к Камилле. И ее вид распалил его еще больше. Камилла не двинулась с места, но была готова сей же миг рвануться туда, на середину поляны, и тоже пуститься в пляс — уже и плечи ее дрожали. Она стояла вполоборота к деду, и он видел, как напряжены черты ее лица, устремленного к братьям, как разгорелись ее зеленые глаза, приоткрылись и увлажнились губы. Он угадывал, как отчаянно бьется ее сердце, как напружинились мышцы, как шумно и прерывисто она дышит. И наконец она сорвала мантилью и тряхнула головой, так что прическа рассыпалась. Амбруаза точно хлестнули по лицу, когда она сделала это быстрое, резкое движение. Камилла ускользала от него. Соблазн проник в ее душу, завладел ее телом и вот-вот отвратит ее от старика. Никогда не была она так похожа на Катрин. Такая же страстность, ненасытность, такая же горячность и дерзость и такая же, та же самая красота. Все, что он так старательно прятал от посторонних глаз, чего не ведала сама Камилла, вырвалось наружу, разом, прилюдно, а виной тому орава голодранцев, чада-погодки, которых наплодила эта жирная крольчиха, дочка нищих Версле, в своей грязной норе! Не в силах сдержаться, он пошел прямо к Камилле, распихивая людей локтями. Схватил ее за руку, грубо сжал и жестко сказал: «Ну, хватит. Пошли домой». Она даже не повернула головы, только дернула плечом, высвобождая руку. Амбруаз вцепился еще крепче и потянул. Камилле ничего не оставалось, как уступить, но взгляд, который она бросила на деда, был полон негодования и презрения. «Надень мантилью, слышишь!» — глухо приказал он, уводя ее. Вместо ответа она бросила мантилью на землю и придавила каблуком. «Дрянь! — процедил Амбруаз сквозь зубы. — Ну погоди, дома я тебе покажу!» «Дома показывать нечего, это здесь есть на что поглядеть!» — зло огрызнулась Камилла.
Камилла не просто отдалялась, она вздумала еще и бунтовать. Перечила деду без всякого страха, еще немного — и открыто пойдет против него. Понимая, что ссориться с Камиллой вот так, шепотом, посреди толпы, бесполезно и даже опасно, Амбруаз сорвал злость на стоявших поодаль пятерых священниках. И что они стоят как пни, чего ждут, почему не прекратят безобразие и не разгонят дикарей? Не выпуская руки Камиллы, он подошел к ним и крикнул: «Какого черта вы ничего не делаете? Эти бездельники будут трястись и выть в священном месте, а вы и слова не скажете! Да поглядите на них, это же сатанинское отродье, а вам хоть бы хны! Доколе, разрази меня Господь, можно терпеть это непотребство!» Священники сурово смотрели на него, а ребятишки из хора, которые не переставали изумляться, прямо-таки разинули рты. Взбешенный Амбруаз Мопертюи безотчетно изрыгнул два богохульных ругательства подряд, одно другого хлеще. Наконец отец Монен, тот, что читал проповедь, произнес: «Если кто-то здесь и грешит, то не эти юноши, а вы, сударь. Вы грубой бранью оскорбляете имя Господа перед его служителями. Что же до них, то я не вижу ничего дурного в том, что они явились излить свое благочестие в пении, как бы бесхитростно оно ни было. И не усматриваю никакого злого умысла в их рвении, даже если оно несколько чрезмерно. В них чувствуется веселие духа, а это редкая добродетель. К тому же, что еще большая редкость, они знают Священное писание. Вот вы, сударь, смогли бы вы, как этот паренек, читать наизусть Откровение Иоанна Богослова?» Остальные пастыри были не столь благосклонны к братьям, считая их варварские выходки неподобающими, но теперь, когда Мопертюи-дед обрушил на их головы потоки брани и уничтожающе глядел на них с перекошенным от злобы лицом, готовы были согласиться с мнением собрата. Как раз в это время оглушительный звук трубы Бешеного Симона и неистовство оркестра пошли на убыль: труба запела глуше, ритм унялся. Это лишь подстегнуло любопытство зрителей — что нового сделают братья после передышки. И в самом деле, они перешли на светлый, безмятежный лад, Блез-Урод запел своим волшебным голосом Литании Непорочной Деве Марии. И снова толпа замерла, но не от изумления, как до этого, а от восторга. Голос Блеза лился так вольно, словно порхал в раскаленном воздухе, купался в солнечном свете, волнами раскатывался в поднебесье. «…Матерь света, Матерь жизни, Кладезь любви и надежды, Милосердная Дева…» Он пел, легонько раскачиваясь, а братья чуть слышно подыгрывали ему. «…Благодатная Дева, Пресвятая, Смиренная, Пречистая, Непорочная, Служанка Слова и Помысла Божьего…» Горестные нотки прозвучали в голосе Блеза — уж он-то знал, что значит верно служить Слову, он, несчастный калека, чьи безобразные уста были вратами, через которые лились и лились слова, глубинный смысл которых подчас оставался неясным ему самому.