Эли Визель - Завещание убитого еврейского поэта
— Так ты что, веруешь?
Нет, он не верует. Но он еврей. Если народ постится, он будет тоже. Как ей объяснить? На его счастье, она не требует никаких объяснений. Задает вопросы и сама же на них отвечает.
Поскольку Гриша дал понять, что сегодня вечером ничего не будет, она бесцельно бродит по комнате, что-то бубнит под нос, слегка шаркая ногами. Да, Катя всегда так медлительна… Она и раньше была такой? Вероятно, нет. Жизнь для нее кончилась со смертью Йорама. Никаких планов, ничто ее больше не манит. Живет Катя рассеянно. Даже любовью занимается как-то неторопливо. Однажды заметила:
— Иногда спрашиваю себя, уж не завидую ли я тебе. Ты — немой. Тебя спрашивают, а тебе достаточно только нахмурить бровь, чтобы дать понять: «Весьма сожалею, обратитесь в окошко рядом. А я закрыт…» Ой, извини, шутка не слишком удачна…
Сейчас она села около него на софу:
— Ты уверен, что?..
Да, он уверен в этом. На листочке бумаге пишет: «Завтра прилетает моя мать». Так, словно это объясняет его поведение. Катя не видит связи, однако не настаивает. Гриша пишет еще: «Мне бы хотелось, чтобы ты проводила меня завтра в аэропорт».
— Охотно, если от этого ты будешь хоть малость счастливее.
Тут она снова сбивается на свою любимую тему: о счастье. Теперь она крепко держит вожжи и никуда свернуть не позволит.
— Вот Йорам был счастлив, — врастяжку мечтательно сообщает Катя. — А до него был Эйтан. До чего невозмутимый парень, этот Эйтан. А до него была моя подружка, Мирьям. Мирьям, такая тонкая, прелестная, созданная для радости и счастья. Но я говорю и думаю о них уже в прошлом… Смерть так завистлива, это такая подлая тварь! Забрала у меня всех, кто был мне близок… Ты прав, Гриша, что держишься в сторонке. Тебе не надо… не надо слишком приближаться. Эта гадина всегда неподалеку. Я ее чувствую. Она подстерегает тебя, она за нами подглядывает. Кто следующий? Я ее чувствую, Гриша. Так кто же будет ее жертвой, ты или я? Может, твоя мать? Я ощущаю, что она снова вооружена, как во время войны…
Катя встает, подходит к зеркалу, вглядывается в свое отражение, словно ищет там кого-то другого. Какое-то существо без облика. Потом разочарованно трясет головой:
— Тебе сегодня не хочется, Гриша… Как я тебя понимаю: нельзя заниматься любовью, когда рядом смерть.
Она на что-то злится? Может, чувствует себя отвергнутой? Гриша ее не так хорошо изучил, а она его — и подавно. Все, что она знает, так это, что он — еврей из России, и вдобавок немой.
— Не пытайся быть счастливым со мной, — говорит она. — Это опасно для тебя. Эта гадина завистлива. Она завидует тому счастью, что я могу дать.
Счастлив ли он? Гриша думает, что нет. Он мысленно представляет себе мать, убившую в нем стремление к счастью. А был ли он когда-нибудь счастлив? Да, что-то такое или хотя бы похожее на счастье он когда-то испытывал. В Краснограде после того случая. Он тогда был так упоен, как всякий недолюбленный подросток, кому вдруг посчастливится завязать знакомство с непохожим на прочих обывателей стариком, неким вестником, который станет его большим и единственным другом. Ах, какие вечера он проводил у Виктора Зупанова, мастера рассказывать свои сказки Тысячи и одной одинокой ночи. Истории и воспоминания, которые Гриша заучивал наизусть. Они встречались почти как подпольщики. Это послание из прошлого было исполнено тайного смысла, но при этом четко сформулировано и благодарно принято. Да, тогда Гриша был счастлив. Неизданные отцовские стихи, главы из его «Завещания», пытка молчанием, освобождающие всплески смеха: Гриша вспоминал, как разворачивалась эта авантюра, и улыбался. Так он одержал победу над доктором Мозликом. И над матерью. Может ли понять Катя, почему немой парень испытывает желание улыбаться, когда она повествует о довольно грустных событиях?
Что до Кати, она заново переживает собственное прошлое, свои битвы и поражения. Она рассказывает Грише о лучезарных годах в кибуце, где жила вместе с родителями (уже умершими), и о солнечных годах с Йорамом (покойным), а потом о своем идиллическом союзе с Эйтаном (покойным), а затем о прочной, многогранной, искрящейся, на века рассчитанной дружбе с Мирьям (покойной). А Гриша размышлял о собственной жизни, о своих родителях, о матери: разве нормально ненавидеть мать? Нормально хотеть причинить ей боль в память о давно умершем?
За окнами ночь. И внезапно город вытягивается к небу, словно желая укорениться где-то на небосводе, среди все видящих и все помнящих звезд.
— Понимаешь, Гриша? — говорит ему Катя с нервирующей его неторопливостью, словно просыпаясь. — Ты понимаешь меня, дорогой мой безмолвный любовник? Иногда я спрашиваю себя: может, я — союзница смерти? И она пользуется мною, чтобы подманивать тех, кто ей подходит? Сперва я делаю их счастливыми, а потом отдаю ей… Так что ты, Гриша, в опасности. Завтра ты меня покинешь. Ты увидишь свою мать. Пусть она поживет у тебя. Твой друг-писатель возражать не будет, ты уж мне поверь. Мать нужна тебе, а ты — ей. А меня можешь оставить. Так надежнее. Отойдя от меня, ты сохранишь жизнь…
А с другой стороны окна город стал вовсе нереальным, он завис среди холмов и облаков, колеблясь меж тоской о былом и предчувствием чего-то нового.
Завещание Пальтиеля Коссовера
(Продолжение)
Я все еще продолжал свои штудии. Не намечалось пока что никакого конфликта между моими религиозными исканиями, старинными спорами вокруг храмового культа и моими, так сказать, занятиями «политикой» вместе с Эфраимом.
Мой отец, казалось, не мог нарадоваться на сынка. Гордился мною. Если я бы продолжал в том же духе, меня бы ожидало посвящение в раввины, я женился бы на разумной и красивой, благовоспитанной девице из добродетельного, уважаемого семейства, у нас появились бы дети и подрастали добрыми евреями, а если бы Богу было угодно, мы бы все заслужили привилегию встретить Мессию на подходах к нашему городку, а потом… впрочем, никакого «потом» уже бы не было.
Эфраима же отец мой очень привечал, наша дружба, коей мы не скрывали от окружающих, его радовала. А как же иначе? Мы, как мнилось ему, вместе рылись в великолепных текстах Талмуда, никто не стал бы против этого возражать. Ведь наши мудрецы советовали ученику не только избрать себе наставника, но и обрести собрата по призванию.
Поскольку приличия были соблюдены, Эфраим, большой искусник по части совращения умов, стал постепенно приобщать меня к чтению светской литературы. Сначала в ход шли поэмы, рассказы и эссеистика религиозных авторов, а потом — и писателей свободомыслящих. Авраам Many, Менделе Мойхер-Сфорим, Давид Фришман, Ицхок-Лейбуш Перец, Хаим-Нахман Бялик, Залман Шнеур… Эфраим не облегчал себе задачи: тот талмудист во мне, что был куда меня взрослее, отчаянно ему сопротивлялся. Психологические конфликты и драмы вымышленных людей не слишком трогали меня, но, напротив, душа вскипала от самой простенькой истории из жизни или от притчи, которую приводил какой-нибудь рабби Иоханан бен Заккай или живший еще во времена царя Ирода мудрый Гилель, — память яростнее гипнотизировала разум, нежели фантазия. Однако же, как всякий терпеливый наставник, Эфраим не отчаивался. К роману из разряда социальных мы подбирались, словно к странице священной Агады, толкуя и анализируя его внутренний смысл. И в конце концов я подпал под колдовские Эфраимовы чары. Мне пришлось признать, что кроме трактатов об идолопоклонстве или разводе есть и другие книги, достойные, чтобы их листали. Стал глотать русских и французских классиков, разумеется, в переводе на идиш. Виктора Гюго и Толстого, Золя и Гоголя. Мой горизонт расширился. Я норовил покинуть Цфат с его каббалистами и пошататься по Парижу. Я вступил на путь эмансипации.
Следующая стадия оказалась более долгой и изнурительной. Чтобы полностью избавить меня от угрызений, Эфраим сунул мне под нос философские трактаты. Я засел за Спинозу, Канта, Гегеля. Разумеется, тоже в переводах на идиш. Тут я взъерепенился: «Что такое, они осмеливаются сомневаться в существовании Всевышнего? Дерзают отрицать истинность библейских писаний? Божественное происхождение самого Творения?» Эфраим спокойно доказывал, что слепая вера недостойна человека. Что дозволено задавать вопросы: сам Маймонид не гнушался этого. И Йегуда Галеви, и дон Ицхак Абарбанель. Чтобы опровергать неверных, необходимо узнать их доводы. Это написано в Этике наших вероучителей. «Библейская критика тебя, Пальтиель, страшит? Но почему? Это ведь лишь научное исследование Писания. Тебя что, пугает сама наука? Однако наши величайшие мыслители, самые знаменитые комментаторы были учеными…» Да, Эфраим умел взяться за дело. Он меня потихоньку приучал ко всему этому, а я уже не слишком сопротивлялся. Он подсунул мне Шлегеля, Фейербаха и Маркса. Мы все меньше дискутировали об изгнании нашего народа с тех мест, где было засвидетельствовано присутствие Бога, и все больше — о критике чистого разума. Вы, конечно, мне не поверите, гражданин следователь, но именно в том году я выучил наизусть здоровенные отрывки из «Капитала». Причем вместе с комментариями.