Владимир Кунин - Толчок восемь баллов
Что-то похожее я видел в свое время в штабе нашей Воздушной армии, прибыв туда получать окончательный расчет в связи с увольнением в запас по тому самому идиотскому «всеармейскому сокращению», когда десятки тысяч молодых, полных сил двадцатичетырех-двадцатипятилетних уже очень умелых летчиков и штурманов были вышиблены на «гражданку». В неведомую им штатскую жизнь, где они ничегошеньки не понимали и не умели, потому что начинали служить этой дерьмовой армии со школьной… или какой-нибудь другой «скамьи».
И спустя год-полтора штатской жизни от сознания собственной никчемности они спивались, взрезали себе вены, вешались или растворялись без малейшего следа в общей двухсотмиллионной полунищей массе советских послевоенных граждан…
Пусть земля будет пухом моему первому довоенному тренеру — Борису Вениаминовичу Эргерту, благодаря которому я еще в пятом классе сумел выиграть первенство Ленинграда в разряде «мальчики от десяти до тринадцати лет»!
А Салим Ненмасов — мой тренер военно-эвакуационного периода… Это прямо на его глазах, из спортивного зала, с тренировки, грозно размахивая своими «вольтами», меня замели мусорные опера, а Салим потом бегал по всем казахским милицейским начальничкам и умолял выпустить меня — «самого перспективного четырнадцатилетнего пацана — будущую надежду советского спорта»… А ему отвечали, что за этой четырнадцатилетней сволочью — «надеждой советского спорта» такой хвост вооруженных грабежей, налетов и квартирных краж, что уж совсем непонятно: «откуда у него было время еще и для акробатики?»
Какое счастье, что я и в армии не бросал тренировок!
А Павел Дмитриевич Миронов — который сделал меня мастером спорта СССР и призером первенства Союза?
Это им троим я обязан тем, что моя фотография красовалась на Невском проспекте, под Думой, в витрине магазина «Динамо» между тапочек с шипами и футбольными бутсами…
Спасибо вам, ребята-покойнички.
И простите меня за некоторую фамильярность. Сегодня я старше вас всех. Когда вы, в разное время, умирали, вы все были моложе меня — нынешнего и еще живого. Хрен его знает, как бы все обернулось, если бы вас не оказалось в моей путаной жизни…
***Черт побери! Черт побери!.. Какого лешего я все-таки вдруг пустился оживлять прошлое?
Ах, прав был Нагибин: вот он — «могучий эгоизм старости»! Я ведь собирался написать легенькую и веселую историйку. Тем более что в ней действительно было много нелепого и смешного.
Ну и что такого, что этот церковно-канцелярский зал напомнил мне финансово-хозяйственный отдел штаба нашей Воздушной армии? Все подобные учреждения похожи друг на друга с крайне небольшими отличиями. Так, в штабе армии за счетами и арифмометрами точно с такими же гроссбухами и гигантскими ведомостями за столами сидели не священники, как здесь, а наше интендантское офицерье младшего и среднего звена…
Какая разница? Может быть, лишь в том, что здесь пишущих машинок было штук десять, а у нас в штабе армии, кажется, всего две — одна в приемной командующего, а вторая, естественно, в Особом отделе. .
Отчетливо помню, как наши лейтенантики осторожно давили на клавиши машинки одним пальцем правой руки, а потом подолгу тупо отыскивали следующую нужную букву…
…в отличие, например, оттого попа, который сейчас сидел у самого прохода в необходимый мне узенький коридорчик и, не глядя на клавиатуру, уставившись только в лежащий сбоку текст, лупил по машинке всеми десятью пальцами с невероятной пулеметной скоростью!
Сразу же прошу прощения за вдрызг изъезженное, банальное сравнение — никак не мог из него выпутаться.
Там была еще одна забавная деталь, которая окончательно успокоила меня, привела в душевное равновесие и пробудила во мне даже несколько ироничное отношение ко всему происходящему.
Попу-машинисту сильно мешал его большой золотой крест. Крест свисал с могучей шеи прямо на пишущую машинку, брякался о клавиши, ударялся о толстые, короткие и сильные пальцы, и поп раздраженно отбрасывал крест себе за спину. Однако спустя несколько секунд крест опять соскальзывал с его широченного плеча на машинку, и батюшка-машинист без малейшего почтения к священным символам снова отбрасывал крест назад…
Приземленность обстановки окончательно разрушила остатки моего тревожного ожидания соприкосновения с таинствами религии, которые я себе с перепугу навоображал, и я вошел в узенький полутемный коридор уже просто весело и нахально!
Я даже успел подумать о том, что, предлагая такой ценный товар истинно деловым людям (вся эта канцелярия, арифмометры, бухгалтерские ведомости, попы-машинистки…), я должен произвести впечатление тоже делового человека. Это только повысит их уважение ко мне и не даст им возможности сильно сбить цену на мой товар. Пусть видят, что перед ними не лох и не фрайер!
А еще я подумал о том, что обязательно придется позвонить Павлу Дмитриевичу Миронову и что-нибудь сочинить — почему я не смогу прийти на тренировку. Если сегодняшним вечерком я собираюсь «огулять» эту святую телефонисточку, то после тренировки, в смысле… сами понимаете — чего, я могу оказаться никаким. Пал Дмитрич меня за три часа в спортзале так вымотает, что барышня в черном может так и остаться неиспользованной.
И я снова увидел ее на своей тахте…
С чем, собственно, и вошел в приемную того самого главного церковного интенданта.
Это была небольшая светлая комната.
В этой комнате была еще одна дверь в толстом дверном проеме с полукруглым сводчатым верхом. Наверное, там и сидел тот самый главный тип, которому я должен был впарить мою замечательную вольфовскую Библию с иллюстрациями ГюставаДоре.
Вдоль двух небольших окон стоял деревянный, жесткий диван, сильно смахивающий на скамью вокзального зала ожидания, до блеска отполированную задами и спинами покорного пассажирского народа в ожидании своего часа перемещения в пространстве.
Напротив этого железнодорожного диванчика, по другой стене, — несколько стульев с маленькими овальными металлическими инвентарными номерами.
В приемной было всего два человека.
Угрюмый, явно деревенский, попик лет шестидесяти из какого-то очень грустного чеховского рассказа. В бедной, поношенной рясе, по низу замызганной негородской осенней распутицей, в стоптанных, заляпанных солдатских кирзовых сапогах.
На меня попик даже глаза не поднял. Только стянул с колен пониже рясу и попытался спрятать под стул грязные сапоги.
А на деревянном диване с высокой прямой и неудобной спинкой очень вальяжно расположился невероятный сорокалетний господинчик с рыженькой редкой бороденкой и по плечи длинными, слегка вьющимися на концах желтыми волосиками.
На нем был несвежий, широко распахнутый белый эстонский плащик, из-под которого взрывным буйством красок обнаруживались поразительный пиджак в дециметровую красно-желтую клетку и зеленая рубашка апаш с выпущенным на пиджак воротником. Суконные милицейские брюки с синим форменным кантом были коротковаты и почти целиком обнажали ярко-красные носки.
Это столь непривычное по тому времени клоунское многоцветие заканчивалось остроносыми оранжевыми полуботиночками с сильно увеличенными по высоте каблуками.
На груди у этого смельчака излишне демонстративно болтался большой медный крест на черном засаленном и пропотевшем шнурке, уходящем под воротник зеленой рубашки. Понятно было, что, выйдя отсюда, он тут же спрячет свой крест за пазуху — поближе к телу, подальше от чужих глаз…
По цветовой гамме я, со своим бежевым пальто, безнадежно проигрывал этому лихому клоуну, непонятно откуда взявшемуся в святых стенах.
В отличие от печального и усталого деревенского попика этот роскошный «петухопопугай» при моем появлении в приемной тут же вскочил со скамьи и с искренним радушием предложил мне сесть рядом с ним.
Выхлоп многодневной пьянки валил от него, даже если бы он и не открывал рта. Вид его и состояние можно было назвать одним слитным словом — «послевчерашнего». Однако, несмотря на его удивительное многоцветие, почему-то было понятно, что он имеет свое, странное, непосредственное отношение к служению церкви…
Неожиданно краем глаза я заметил, как попик в кирзачах покосился на этого клетчатого в красных носочках, тихонько сплюнул в сторону и мелко перекрестил себя в области живота.
А клетчатый жаждал общения! Он подмигнул мне, показал глазами на печального попика, сокрушенно покачал головой и презрительно ухмыльнулся — дескать, деревня-матушка…
Он его стеснялся! Ему, видите ли, неловко было передо мной — человеком из другого мира — за своего цехового собрата. За то, что тот — в бедной замызганной рясе и сапогах, заляпанных глиной раскисших сельских дорог. За вероятную нищету и запустение церковного прихода деревенского батюшки…