Залман Шнеур - Дядя Зяма
Из двух мест багажа, которые единственный сын взял с собой девять месяцев тому назад, обратно он привез только одно: цемодан. Но теперь он у него уже назывался просто чемодан[102]. Его язык утратил литвацкое произношение. Байковое одеяло с подушечкой куда-то пропали. Тетя Михля сперва подумала, что они лежат плотно упакованные в чемодане. Но позже оказалось, что там лишь несколько целых и рваных рубашек, мешочек с тфилин и пара широких исподних с поблескивающей на заду большой заплатой. Тетя Михля не могла удержаться, отозвала своего единственного сына в сторону и стала его тихонько, так, чтобы Зяма и дочери не услышали, расспрашивать:
— Сынок, куда делись твои подушка и одеяло? И что это у тебя за исподние такие?..
Ичейже грустновато улыбнулся:
— Ну, подушка и одеяло остались в одной квартире… За долги… А исподнее с заплатой, — тут Ичейже слегка покраснел, — это… об этом я тебе расскажу в другой раз.
И хотел уйти. Но, увидев мамино огорчение, добавил:
— Если бы не эта заплата… я бы, может, и домой не приехал.
А дядя Зяма все время смотрел на своего единственного сына с затаенной радостью. От Зяминых узких купеческих глаз со смеющимися морщинками не укрылось ни одно движение сына. И ночью, едва дядя Зяма остался наедине с женой, он, чуть не дрожа от радости, шепнул ей:
— Слышишь, Михля? Он стал человеком…
Ичейже и в самом деле изменился. Спустя несколько дней после возвращения он надел свой осиротевший передник и взялся за работу с охотой и жаром человека, который болен от безделья. Стал на дворе растягивать выдубленные меховые шкуры, работая ритмично и быстро, как тот, кто хочет ударами молотка заглушить в себе ненужные мысли.
Он работал усердно и аккуратно и не дулся на других подмастерьев на папином дворе. Больше не крутился перед зеркалом и не франтил, как прежде.
Мальчишки на улице его узнали и попытались задеть старой песенкой:
— Вот идет Ичей-ей-же!Чей же он, чей же?Крученый, верченыйИ в дыму копченый…
Но Ичейже сам засмеялся так, что мальчишки остановились как вкопанные и больше ему эту песенку не пели.
О Варшаве он почти не говорил. Когда спрашивали, отвечал нехотя или отшучивался на отцовский манер, но все-таки по-своему. С тех пор как он вернулся из Варшавы, шутки из него били ключом. Горьким ключом. Но это его не спасло. В глазах шкловских девушек Варшава придала Ичейже мистическое обаяние. О его успехах рассказывали какие-то небывальщины. Ичейже снова начали сватать. Но он, узнав об этом от матери, «не давался»… Груним-шадхен со своим зонтом под мышкой — набалдашник назад, острие вперед — то и дело подкарауливал Ичейже там, где мог бы поговорить с ним с глазу на глаз. И однажды поймал-таки.
— Я знаю, — говорит шадхен, — вы человек образованный, современный. У меня есть для вас блондинка, а?
— Терпеть не могу блондинок! — прерывает его Ичейже и хочет увильнуть.
— Не торопитесь, — хватает его Груним за полу. — Это только так говорится. Она не такая уж яркая блондинка, как вы думаете. Она настолько смахивает на шатенку, что может сойти за брюнетку.
— Знаю! — презрительно бросает Ичейже. — Она даже надписывает американские адреса и может разговаривать со стражником…
— С приставом, даже с губернатором! — горячо подхватывает Груним. — Она закончила четыре класса гумлазии и играет на пьянине.
Это пианино запало-таки Зяминому парнишке в голову. Он на мгновение остановился, слегка покраснел и проговорил, ни к кому не обращаясь:
— Видно будет. Надо посоветоваться.
Пьянина победила. Гордость Ичейже была сломлена. И жениху с невестой устроили смотрины.
Блондинка, которая смахивает на брюнетку, оказалась дочерью зажиточного обывателя из Оршы, с высокой грудью, узкой затянутой талией и копной темно-рыжих волос. Настоящий шлем старой меди… Под этой массой волос блестели веселые зеленые глаза. Красивая девица.
Единственный сын втюрился в нее с первого взгляда. Даже перестал интересоваться, играет ли она на пьянине или нет. Вскоре состоялась «сделка». Но когда Груним-шадхен стал хвастаться перед сватами своим мастерством, дядя Зяма весело прервал его:
— Ну ладно, разве ж это сватовство? Это же, не сглазить бы, «не картошка»[103].
Помолвка прошла очень живо. Били тарелки[104]. Как били? Так, что в Зямином доме не осталось ни одного старого блюдечка. И пошло веселье.
После прекрасного угощения остались только свои. Обмыли сговор между женихом и невестой старой вишневкой, которую тетя Фейга и дядя Ури притащили в честь такой радости в пятиквартовой бутыли. Чтобы чувствовать себя удобней и свободней, мужчины и женщины разделились: мужчины вместе с женихом в одной комнате, женщины с невестой — в другой.
Старая вишневка даже молчаливому жениху развязала язык. Кто-то спросил Ичейже про Варшаву, в которой тот провел почти год. Ичейже стал рассказывать, но без тех преувеличений, которые были в его давних письмах, и стараясь при этом не говорить о себе. Однако подвыпивший Зяма не отставал от сына и требовал, чтобы тот рассказал все… Нечего, дескать, стесняться, здесь все свои. Долго ли, коротко ли, но в конце концов Зяма начал подмигивать, намекая на пару исподних, которую Ичейже привез из Варшавы.
— Он помалкивает, а? Но я-то все равно знаю. Пуд свечей жертвую в любавичский бесмедреш, если наш жених не совершил это выгодное приобретение на Валовой. И пусть он меня освободит от обета молчания.
Тут уж у жениха не осталось другого выхода, и после доброго стаканчика вишневки он рассказал о великой тайне заплатанных исподних.
3.— В Варшаве, — начал жених, — есть Валовая улица. Там продают «готовое новое платье», по крайней мере, так написано на вывесках. На самом деле это перелицованные тряпки, скупленные оптом у старьевщиков, которые целыми днями ходят по дворам и кричат: «Гандель, гандель!»[105] Что все это значит на самом деле, знают только варшавяне. А литваки и «фраера» — не знают. Как только я приехал в Варшаву и захотел расфрантиться на свои несколько рублей, добрые люди меня предупредили…
— Это я тебя перед отъездом предупреждал, — перебивает его Зяма. — Помнишь?
— Да-да, — отвечает жених, — ты тоже. «Только не на Валовой» — «Почему?» — «Потому что будешь наказан». — «Кем наказан?» — «Не задавай лишних вопросов! Угробишь свои несколько монет. Получишь тряпки и ругань в придачу. А может быть, еще и бока намнут»… Я как огня боялся этой улицы. Но мое «место» было неподалеку от Валовой, и мне волей-неволей приходилось часто пересекать эту улочку, где всем литвакам выпадает это наказание. Каждую лавочку там держат компаньоны. Легко сказать — компаньоны! Компаньоны эти день-деньской ругаются между собой и стараются натянуть друг другу нос. По-видимому, так нужно для торговли, наверное, это и называется «делать дело»… И когда эти лавочники таким вот образом друг дружку утихомирят, они всей гурьбой высыпают на тротуар перед лавкой и ну тащить прохожих за рукав. «Молодой человек, может, красивый костюмчик?» Я всегда отвечал: «Спасибо». «Может, красивую шляпу, последняя мода?» — «Сами носите на здоровье». — «Ясновельможный пан… пиджачок… пару брюк? Английский товар». — «Зачем вам утруждать себя?» — так я коротко отвечал, и «добры молодцы» с Валовой перестали ко мне приставать. Наоборот, часто я слышал за спиной «комплименты»: «Ишь литвак крестоголовый![106] А ить ён не фраер. Оставь его в покое!» Но однажды наступил кризис… в известной части моего костюма. Я его, как мог, прятал. Сам штопал. Однако «добры молодцы» с Валовой это сразу заметили и день-деньской дразнили меня: «Молодой человек… пару брюк!» Однажды я не выдержал и пробормотал: «Если хороший товар… может быть…» Не успел я произнести эти слова, как почувствовал, что больше себе не хозяин. Две пары здоровенных рук подхватили меня справа и слева, третья пара подталкивала сзади, как заупрямившегося жеребенка, и я, словно на крыльях орлиных, влетел в темную лавчонку и остановился, моргая глазами на керосиновую лампу, которая горела среди бела дня… Под лампой стоял коренастый тип со змеиными глазками. «Етот молодой человек хочет пару штанишек!» — во весь голос отрапортовали ему «добры молодцы», как солдаты офицеру. «Пару штанишек? — переспросил тип, блеснув зелеными глазками. — Ща я ему найду пару штанишек… Ща будет ему пара штанишек!» Ничего хорошего этот голосок и глазки не обещали. Но было уже поздно, двое молодцев подняли меня и вдели мои ноги в штанины, широкие сверху и узкие внизу. Моя правая ладонь потянулась пощупать сзади, но пара чужих железных рук преградила ей путь и толкнула к правому колену. Тогда моя левая ладонь потянулась туда же, но ее уткнули в левое колено. Я повернул было голову, чтобы посмотреть, что за чудеса творятся сзади. Но этот коротышка закричал на меня, как профессор на беспокойного пациента: «Пане… стойче ровно!»[107] Я умудрился согнуться, хотел взглянуть на свой зад, расставив ноги, так этот тип так двинул меня по спине, что из меня и дух вон: «Стой-че ров-но-о!» Это значит: стой ровно, черт бы тебя драл! А иначе тебя порвут. Я начал было возмущаться. А они… А я… Короче, чего тянуть. Через несколько минут, оставив пару моих кровных рублей в руках того коротышки, я, освистанный, выгнанный в тычки, уже летел башкой вперед из темной лавчонки, одетый, как монах, в пару мясницких штанов с большой засаленной заплатой во весь зад… Казалось бы, только что я был «дорогой молодой человек», «пане», «мой пане», и вот я уже крестоголовый литвак-свинья и лежу в заплатанных панталонах у канавы. Как раз тогда на Валовой у меня впервые мелькнула мысль о том, что я на чужбине, что мне надо ехать домой. Сердобольные прохожие, сочувствуя моей обиде, помогли подняться. А тем временем «добры молодцы», эдакие бездельники, еще и насмехались: «Не будь фраером! Пошел на Маршалковскую![108] Лезь к бабушке под передник!» А тип со змеиными глазками встал в дверях лавчонки, выпятил животик, расставил ножки, сложил красные ручки на пузе и запел: «О-о-очень обидел нас етот литвак!» Я то есть! — закончил жених. — Выходит, это я обидел и его, беднягу, и его бездельников! Я!