Жан Жене - Торжество похорон
«У него уже нет обычных тридцати двух морщин…»
Однажды услышанная Эриком, эта фраза парнишки, который, по подозрению своих товарищей, поддался офицеру, заставила его задуматься, и его «взморщинил» тихий страх.
Когда же он услыхал продолжение: «…давай-ка снимем отпечаток. Усадим его в муку…» — страх за себя сделался вовсе нестерпимым.
«Это что, так видно? — думал он. — Это до такой степени все деформирует?..»
Вот за это он не будет ненавидеть палача. Он станет думать:
«И у него все там переменилось, складочки…»
Я часто впадал в гнев. Бледнел. Не только кулаки — все тело устремлялось на противника (или мне казалось, что оно бросается ему навстречу), подобно свирепому быку.
Внутри себя я воздвиг свой рыцарский орден, основателем, главой и единственным рыцарем коего сам же и являюсь. Я вручаю тому Эрику, который растет во мне, все мыслимые награды: ордена, кресты, патенты. Это мои плевки.
В своем гостиничном номере я разглядываю себя в дверце зеркального шкафа. За моей спиной на каминной полке отражается портрет фюрера. У меня обнаженный торс, однако я остался в черных штанах, широких, но затянутых у щиколотки. Я внимательно смотрю то в свои собственные глаза, то в глаза фюрера.
Что значит плевок? Можно ли плевать на что угодно?
Самая важная часть моего тела — ягодицы. Я не могу об этом забыть, о том напоминают штаны, поскольку они хранят в себе мой зад, обтягивают его. Мы образуем собой целый отряд задов.
А его лысачок, каким он был и как бы ты хотел его брать, вдоль или поперек?
Некий зловредный дух подбивает меня задать этот вопрос, на каковой я не осмеливаюсь отвечать, и заставляет отвести взгляд от его достояния и перенести на Жана, которого я, к стыду своему, так надолго покинул.
Но я слишком погружен в эротику, чтобы думать о Жане, не касаясь наших любовных игр. С другой стороны, эти помыслы запретны. Я чувствую, что совершаю чудовищное преступление, когда слишком подробно описываю самые заветные местечки, которые теперь гниют и достаются червям. Так о чем же мне думать? Обои на стенах не могут меня отвлечь. Каждый цветок, всякое пятнышко проступившей сырости вновь приводит меня к Жану. Надо думать о нем. Чтобы избежать святотатства, в моих воспоминаниях наши игры приобретают идеализированные очертания. Самая живая часть его тела одушевляется, его достойный отросток, овладевающий моим ртом, и тот становится прозрачным, словно он сделан из хрусталя. Даже то, что я удерживаю во рту зубами и розовыми губами — некая молочно-туманная субстанция, восходящая над моей кроватью. Или над влажной травой газона, на котором я возлежу. В моих губах она холодна — так я избегаю страстности. Именно в таком ледяном тумане и продолжатся мои любовные подвиги, которые он прикроет. С легкими, всклокоченными, но влажноватыми от соприкосновения с туманом волосами, пройдя по росистой траве, мы, так и на разжав объятий, вступаем в рощицу, к подножию бука с красной корой, к которой палач прислонил меня. Он меня пришлепнул к стволу, но нежно, посмеиваясь, словно то была игра, дружеская подначка. На протяжении всего пути, который он прошагал тяжелыми, очень тяжелыми, словно в сапогах, шагами, а им вторили тоже длинные, тяжелые шаги Эриковых сапог, гулко разносившиеся в стоящем над водой у берега тумане, за все это время говорил один палач. Приглушая слишком звонкий голос, грозивший каким-нибудь взрывом рассеять всю эту озерную дымку, он говорил, поглядывая на мокрую траву:
— Вот теперь полезут грибы. Можно будет даже чуток насобирать.
А метров через десять:
— Сигаретку не хочешь?
Эрик у бедра палача, к которому его прижимала правая рука (та, в которой обычно топор), в ответ только состроил гримаску и потряс головой, выражая равнодушие, но тот не пожелал замечать:
— Скоро дам.
Эрик подумал, но вслух не произнес: «Последняя сигарета, та, которую дает палач». Они уже были под буком. Одежда на них отсырела, ноги закоченели, увязая в мокрой земле. Вытянув руки, палач прежде всего уперся ладонями в плечи припертого к дереву Эрика. Он беззвучно смеялся. Несмотря на мощь своей мускулатуры (и костей тоже), он, чувствовалось, обладал чисто пассивной силой, способной скорее выносить тяготы, чем навязывать их: таскать тяжеленные мешки, сутками пилить дрова, толкать буксующий грузовик; однако его трудно было вообразить дерущимся. В движениях его не ощущалось никакой особой целеустремленности, приемистости, его жесты выглядели очень мягкими. Он еще раз повторил:
— Не боишься?
— Нет. Я же сказал, что нет!
Эрик оставался спокоен. В нем даже ярость не поднялась со дна души. А сердце чувствовалось лишь на запястье: там тикали часы.
«Отдам ему часы, и все обойдется», — понадеялся он. В мозгу неясно плавало упование, что, признавшись в краже часов, он избежит худшего. Ну действительно, что за детские страшилки! Кто посылает палачей ловить мелких воришек?
«Только бы расстегнуть»…
Ему удалось справиться с пряжкой, и часы упали в мокрую траву. Теперь он чувствовал себя чище. Между тем у него не оставалось никаких сомнений относительно намерений спутника. Они прошли вперед еще несколько метров. Эрик опирался на палача.
Несмотря на холод, промозглость и некоторое отвращение, юноша был возбужден. У него встало. Он вздрогнул и внезапно грубо припал к палачу.
— Ох!
У того улыбку с лица как стерло. Секунды три он, казалось, колебался, ждал чего-то похожего на вдохновение, ловя глазами ускользающий Эриков взгляд, — и вдруг, сначала в самом уголке рта (только в правом), улыбка вновь проступила, сделалась зримой, решительной, решающей.
Вот так самое одухотворенное из обличий Жана предоставило мягчайшее гнездышко для любовных порывов берлинского палача и юного гитлеровца. Пойдем же до конца. Эрик и палач слились в долгом поцелуе губы в губы. Трусы Эрика были разорваны, его штаны цвета хаки упали, образовав у ног тугую кучку, словно смятая простыня, позволяя коре царапать нежную кожицу зада, ароматную, столь же драгоценную для взгляда, как и молочный туман, состоящий из мерцающих комочков, похожих на жемчужинки. Эрик, повисший, обхватив обеими руками шею палача, уже не касается ногами мокрой травы. Только штаны волочатся по ней, обвисая между икрами и щиколотками. Палач, с еще твердым шкворнем, воткнутым в тугой зад Эрика, поддерживает его на весу, погружаясь ногами в чавкающую землю. Их прекрасные колени пробивают бреши в тумане. Палач, прижимая парнишку к себе, одновременно притиснул его к стволу, впечатав его кору в кожицу зада. Эрик притягивает к себе голову палача, который с удивлением обнаруживает, что у мальца железные мускулы и он ужасающе силен. В этой позе они застывают на несколько секунд в неподвижности, их головы тесно-тесно прижаты щека к щеке, и первым отклеивается палач, ибо он разрядился прямо в золотистые и бархатистые от утренней влаги ягодицы Эрика. Несмотря на краткость того состояния, эта поза зародила одновременно у палача и его помощника на то утро чувство взаимной нежности: Эрика к палачу, которого он обнимал за шею таким манером, которого не назовешь иначе как нежным, и палача к парнишке, ибо и его жест, пусть даже вызванный к жизни разницей в комплекции этих двоих, был столь нежно льнущим, что самый угрюмый из людей, приметив его, разрыдался бы. Эрик возлюбил палача. Ему хотелось его полюбить, и он постепенно почувствовал себя завернутым в гигантские складки того самого легендарного багрового плаща, в которых он и притулился, не забыв в то же время вытащить из кармана кусок газеты и протянуть палачу; тот вытер им своего лысака.
— Я люблю палача и занимаюсь с ним любовью на заре!
Подобное же восхищенное удивление подвигло Ритона произнести сходную фразу, когда он почувствовал себя влюбленным в Эрика; это случилось в маленькой комнатке, где рядом с ним лежал, приоткрыв рот, уснувший бош. Каждая мысль, появлявшаяся из той мешанины, что из-за всего этого поднялась в голове Ритона, мучила его. Он удивился, что подле Эрика у него встает без каких-либо внешних вмешательств, хотя Эрик его старше и сильнее.
«Но я же не какая-нибудь тетушка! — возмутился он, однако после секундного размышления признал: — А, впрочем, может, и тетушка».
Осознание принесло с собой некоторый стыд, но с примесью радости. Радужный стыд. Стыд, в котором вместе с радостью в едином чувстве, словно в едином цвете, смешивались подобные оттенки, когда, например, розовый начинает отдавать ярко-красным.
Он вздохнул и прибавил: «Да к тому ж он еще и фриц, вот уж влип так влип!»
В саду Эрик, полураздавленный палачом, думал так же:
«Для начала все прекрасно. Это удача. Правда, он не красив, какой-то мужлан, обросший диким волосом, ему тридцать пять, и он — палач».
Эрик говорил себе это с иронией, но в глубине души был серьезен, понимал опасность подобной ситуации, особенно если ее принять. Он принял: