Леонид Ржевский - Две строчки времени
— «Раки, раки съели»… «разницу»… Какой фольклор! — повторяет он полюбившееся, видно, слово. Потом, выдвинув в столе ящик, достает клеенчатую, карманного формата тетрадку и, все еще пофыркивая смешком, заносит туда анекдот.
— Ну, разодолжили!.. — говорит он, спрятав тетрадку и откидываясь на стуле, — и я ловлю в его движениях словно бы некую разрядку и уют. — Ладно… Что ж мне теперь делать с вами? Сказать по совести, этот сосунок из милиции здорово вам помог. И знаете, как написал насчет повреждения, причиненного вами одному плакату? — он раскрывает мышиного цвета папку, перебирая скрепленные в ней листы. — Вот, слушайте: «…кромка порвата» — так ведь и пишет, сукин сын, «порвата», хоть семилетку кончил!., «кромка порвата на полсантиметра от плечика товарища Сталина». А? Как вам нравится? На полсантиметра от плечика… Тоже ведь своего рода фольклор! В общем, выручил вас! А были вы сами, фигурально выразиться, тоже на полсантиметра от… гм…
— Воркуты? — дерзаю я подсказать.
— Вроде. Не то похуже…
Следует продолжительная пауза. Очень не по себе мне от этих пауз — все чудится за ними беда.
Но он, вдруг положив на стол локти и перегнувшись ко мне, усмехается каким-то своим мыслям и начинает необыкновенно доверительно:
— Пари держу, что раздумываете сейчас насчет веснушчатого своего спасителя: вот, мол, и под милицейским мундиром жива еще русская душа, богобоязненная, справедливая и тому подобное. Которую, мол, не сумели испортить, несмотря на… и так далее. Ведь угадал?
— Представьте, нет. Я об этом не думал!
— Ах, бросьте! Интеллигенты вашего поколения обязательно все народники и богостроители. А на мой взгляд, Белинский был прав, когда объявлял, что русский народ к Богу и религии совсем равнодушен. Что вы на этот счет скажете?
Я принимаю было вопрос за некий новый кошачий экивок в отношении мышки, но думаю тут же: или — нет? Или просто ему, полуночнику по роду его неблагодатной работы, хочется почесать со мною язык?
— Мне этой темой как-то не приходилось заниматься.
— Скажи пожалуйста! А я вот так даже пару богословских книжонок прочел Полюбопытствовал. Случилось мне тут одного… то есть я хочу сказать, случилось мне дискутировать с одним фанатиком. «Народ, говорит, богоносец»… цитаты разные… «Всю тебя, земля родная, В рабском виде Царь небесный. Исходил благословляя». И тому подобное. Ну и, конечно, насчет любви и всечеловечности. А сам проповедь сочинил с этакими скрытыми, понимаете ли, мотивчиками насчет сионских' мудрецов, — нетерпимость прет из каждой строки. Как же, спрашиваю, — отец Моисей его по имени, — как же, говорю, вы так, отец: Моисей, а антисемит?..
Вглядываясь в меня, он, кажется, замечает у меня на лице смятение, какое случается, когда вы не в силах внимать I потоку чуждых вам слов, или, например, ! если проще сравнить, когда кто-нибудь не Г прошено начинает вас учить игре в бридж. Но тогда не думалось «проще», но казался невероятным этот пустоглазый чекист, интересующийся богословием!
Теперь, припоминая, я нахожу это самым, может быть, любопытным в это! своей записи: невероятно в мире, в сущности, все живое; вероятны в нем одни покойники… Но тогда я был в замешательстве.
Он замечает и останавливается.
— Вижу, это действительно не ваша область, — вздыхает он. — Жаль… Хотел, впрочем, только уверить вас в том, что вашему милицейскому Адонису просто-напросто девочка эта вскружила башку, ваша приятельница, родственница или — как? Очень, я слыхал, привлекательна. Ради неё он и полез в бутылку. А не будь ее — им почесался бы, будьте уверочки!.. Отец ее, кажется, бывший полковник генеральной штаба?
— Кажется.
— Ну, вы-то, наверно, знаете точно. Из князей?
— У него нет княжеского титула.
— Ах, да! Это у мамаши, я перепуга, И дочка, говорят, подкармливала обои танцами. Это вы схлопотали ее в танце вальный класс? в студию?
— Я.
— Ну, ладно… Кстати, — продолжает он, и этого с небрежной полуухмылкой произнесенного «кстати» мне не забыть никогда! — кстати, она, верно, места себе не находит, вас дожидаючи. Время-то — час ночи! Ну и, конечно, свояченица моя выцарапала бы мне глаза, если б по моей вине вы перестали бы являться на лекции. Потому… — он поднимается, протягивая мне руку, — валяйте домой! Пока!..
За дверью перехватил меня солдат и повел.
Он смутил меня на мгновенье, солдат, потому что беспокойное «куда», кажется, всегда неизбежно, если вас ведут по тюрьме. Но я тут же раздавил гадюку тревоги и — воспарил! Планировал вниз, как на парашюте, косяками и плавно по прямой, жмурясь и захлебываясь от стремительности полета. — »
Ощущение, когда осталась за спиной дверь и под ногами песчано шуркнул тротуар, словами не передашь, потому что из любых слов оно переливается через край.
Жадно, как никогда, глотнул ночной терпкий воздух вместе с млечным светом фонарей с мерцающей впереди площади. И еще один животворный вздох, и еще…
Улочка, куда меня выпустили, была — как пробитая гигантской секирой траншея, каменно взметнувшаяся вверх. Крупные звезды горели там, на синем впрозелень небесном полотнище между двумя ребрами крыш.
И я перекрестился на эти звезды.
— Продолжение! — потребовала Ия наутро вместо приветствия. — Хотела только спросить: заглавие «Пока!» — это что у вас, символ?
— Словцо, с которым меня отпустили с Лубянки? Не столько символ, сколько тринадцатый знак Зодиака, под которым текла наша тогдашняя жизнь. Оно и возникло, это «пока!», московское «до свиданья!», в тридцатые, кажется, годы. Эстрадник Утесов вставил его в пошловатую песенку с началом:
Пока! Пока!..Уж ночь недалека…
Слушал ее когда-то и думал: в самом деле недалека, и какая, может быть, страшная ночь!
Я имею в виду особое, бытийное, я бы сказал, настораживающее и «грозящее» значение этого слова: «пока», — все еще до сих пор не раскрытое полностью социологами и психиатрами.
А между тем все мы жили в те годы под этим «пока», холодея при мысли: вот сейчас, сию минуту, я еще человек, существую, а ночью стук в дверь — и меня больше нет ни для близких, ни для чужих, ни для меня самого, нет ни в настоящем, ни в прошлом, ни в будущем. Оно гудело в наших ушах, как позже, в войну, сирена воздушной тревоги, это «пока», и не было от него никакого бомбоубежища. Оно щепило страхом наше сознание, делало из нас двойников, ущербных и немощных, — и они сражались друг с другом на ринге правды и лжи, мужества и бесчестия… — Но я отвлекся, простите мне эту несколько книжную патетику, — вот вам следующая глава!
И она читает эту главу сейчас, впервые, кажется, забравшись наполовину под зонт, чтобы не слепили страницы глаза.
ЮТА
Ужасы устремились на меня… и счастье мое унеслось, как облако.
КНИГА ИОВА 30, 15У нее… Всегда был тихий, нежный, милый голос…
ШЕКСПИР,«Король Лир»1
Чай с блюдечка! Четверть века спустя непреходяще стоит перед моими глазами, как кадр из фильма:
Круглый, обжатый старой клеенкой стол.
Абажур, тоже круглый и желтый, свисающий с потолка.
Меднощекий бормочущий самовар, кругломорденькая рядом в необъятном кринолине матрешка на чайнике.
Три блестящих озерка с вьющимся над ними парком, — три блюдца с огненным чаем; на пальцах растопыркой — мое и Юты, в щепоти с боков — полковника (хозяйка, близоруко щурясь, — из чашки). В озерках — зыбь (если дуть), приливы-отливы и звонкий всплеск — если воздырять, как опять же мы с Ютой.
— Кривая окружности, — говорит полковник, — символ уюта. Чем крупнее радиус, тем выразительнее. Стакан сужает все беспощадно, сводит к казенщине, вроде делового визита: выхлебнул, обжигаясь, — и до свиданья! Чашка отвлекает вас выкрутасами формы и росписи. Только с блюдечка дышит на вас полнота и благословенность покоя…
Мы с Ютой слушаем и воздыряем, то есть с шумом и бульканьем втягиваем в себя с края блюдечка чай, и Ютина мама переводит на нас с укором темные, чуть навыкате, близорукие глаза.
Полковник же говорит за чаем всегда, потому что весь остальной вечер, часто и за полночь, нем над своей чертежной доской в углу, под лампой с зеленым самодельным колпачком. Работу чертежника получил он всего месяца три назад — и как дитя счастлив. Топография, я думаю, была его кровная область, и, значит, чертеж; он был тут почти поэтом и, может быть, казалось мне иногда, самый мир видел как-то линейно-графически.
Однажды, прочитав нам, помню, целую лекцию про золотое деление как нерв графической композиции, поднялся и, поцеловав Юту в лоб, пробормотал по пути в свой угол, почти уже про себя: «Вот, например, наша Юта… — она вычерчена в удивительно верном масштабе. Ни огреха ни в чем»…
Я подхватывал эту его реплику мысленно и продлевал. То есть был уверен восторженно, что масштаб, в котором смоделировала Юту природа, был действительно ювелирно точен и что краски и мера растворены были в ней в самом гармоническом сочетании.