Алексей Варламов - Купол
Мне казалось, в этой точке я подходил к самой ужасной тайне древнего и нового Чагодая: жестокость, зло и уродство в мире идут не от мужчин, но от женщин, подобно тому как дальтонизм передается по женской линии, а поражает мужчин. Рожденные чагодайскими женщинами, мы все становились калеками. Как в заколдованном царстве амазонок, не имели права голоса. Все, на ком держалась чагодайская жизнь — чиновники, продавцы, врачи, учителя, почтальоны, — были женщинами. Мужья нужны были им лишь для оплодотворения, после чего их изгоняли. Они могли придумать десятки оправданий, что мужики были никчемными, приносили мало денег, а те, что приносили, пропивали, заводили любовниц или слишком скоро теряли мужскую силу, но это ничего не значило.
Женская надзирательница Золюшко девочек не наказывала никогда — она учила их, как надо вести себя с мужчинами, чтобы те были послушными. Моя благодетельница Анастасия Александровна кастрировала кота, чтобы он был веселым и беспечным. В этом подчинении и послушании, в превращении мужчин в детей, в их вечном недорослизме и вывернутом наизнанку домострое была суть Чагодая.
Мне улыбались на улицах, со мной заговаривали и заигрывали, и казалось, молодые женщины были единственными созданиями, в ком я вызывал не отчуждение и не страх, а жалость и любопытство. Однако скоро я понял, что за этим стояло желание найти либо мужа, либо временного отца детям в городе, где трудно устроить судьбу и так много одиноких матерей, чьи дети рождались от разноплеменных солдат. Бродил по чагодайским улицам целый интернационал — от изящных смуглых якутов и крепких бурятов до черных, волосатых уже в семилетнем возрасте мирно друживших армян и азербайджанцев — в поисках отцовства, и никто их матерей не осуждал.
Я мог выбрать любую, отдав и тело свое, и душу вечно женской душе Чагодая, раствориться в ней и навсегда себя потерять, но вместо разбитной и легкомысленной гризетки мне попалась застенчивая девица семнадцати лет.
Звали ее Инной. Она только что окончила школу и работала в городской библиотеке. Маленькая, худенькая, с мелкими, изящными чертами лица, полная противоположность холеной и эффектной Алене, она поразила меня: как и откуда могло появиться в Чагодае это чудо?
В ней таилось еще не расцветшее, неуловимое, невыразимое свойство породистой женщины, врожденная деликатность, которая делала ее беспомощной и трогательной и одновременно заставляла перед нею теряться. Но удивительное дело — в целом городе этого никто не понимал!
Мои представления о провинциальной любви были наивными донельзя. Однако я был убежден, что вокруг нее должны толпиться парни, приглашать на танцы или в кино, провожать до дома, а потом выяснять, кто единственный из них должен остаться. Она родилась для счастливой женской доли, однако была одинока, никто ее не любил, и вряд ли кого—то любила она.
Видит Бог, если б не одиночество, я бы не стал к ней подходить. Но, когда глядел на нее, поникшую, с устремленными вдаль глубокими глазами, когда она выдавала потрепанные книги или заполняла крупным детским почерком формуляры, а то и просто сидела в тишине и читала романы столетней давности Писемского или Мамина—Сибиряка, мне становилось обидно. Не знаю, отчего это происходило и кого Инна напоминала, было ли это влечение случайным, зависело от особенностей ее характера или тяготения астрологических символов, только мое чувство к ней определялось совершенно иными вещами, нежели обыкновенным вниманием к красивой девушке. Я смотрел на молодую библиотекаршу через освещенное окно, поджидал в сумерках у котельной, где бродили по пустырю, ели чахлую траву козы и среди помета валялись пустые бутылки.
— Нам не нужно видеться, — сказал я в первую встречу.
Но она покачала головой, взяла меня под руку и медленно через сонный город повела к реке. Мы допоздна гуляли вдоль сумеречной Чагодайки, и, истосковавшийся по живому теплу, я расспрашивал свою спутницу о мельчайших подробностях ее однообразных дней, казавшихся мне наполненными поэтическим смыслом. Представлял, как, собираясь на свидание, Инна перебирает нехитрый гардероб, тихонько вздыхает, моет детским мылом голову и украдкой от матери подкрашивает серые глаза, и хвалил ее старенькие платья, прическу и туфельки. Она не могла понять, говорю ли я серьезно или шучу, и эта растерянность вызывала у меня умиление.
В моих небогатых отношениях с женщинами никогда не было долгих прелюдий, робких, потом более уверенных касаний, поцелуев, объятий и объяснений. Все происходило стремительно и быстро, но с Инной получалось иначе. Долгое время я не решался до нее дотронуться, и даже потом, когда мы целовались сырыми и теплыми ночами до самого рассвета и до синевы на губах, когда сидели обнявшись на завалинках, где еще совсем недавно я провожал взглядом летевшие в Москву самолеты и грустил о бессмысленности освободительного движения в моей стране, когда наконец позабыл об этих глупостях и ласковая Инна все позволяла, я себя смирял и не переходил последней черты.
Неполная близость угнетала ее. Инна чувствовала мою несовершенную любовь, обжигалась и плакала, а мне опять приходилось думать о нелепости жизни, в которой я принужден играть чужую роль. Я пытался внушить ей, что она должна поберечь себя для лучшей доли и не связывать свою судьбу с человеком, чье прошлое сомнительно, а будущее неопределенно, убеждал уехать в Питер или Москву, где она обязательно встретит достойного мужчину. Я был уверен, что ее ждет счастливая семейная жизнь, здоровые, умненькие детки. Ведь вся вина умной, начитанной, красивой и способной девушки заключалась в одном том, что родилась она не в Москве, не в интеллигентной семье, однако кто сказал, что это обстоятельство должно служить препятствием к счастью?
Меня злили ее провинциальная апатия, трусость и непонимание своей цены, равнодушие к будущему. Какая жизнь ее здесь ждала и какая тоска — стать женой чагодайского обывателя, любителя разливного разбавленного пива, пьяного грузчика с картонажной фабрики, замотанного бесправного лейтенанта из лесного воинства, рано состариться среди пыльных вечных книг, бессмысленных газет, скоротечных журналов и к тридцати годам превратиться в толстую огородницу, которой нечем будет утешиться и нечего вспомнить, кроме нескольких встреч с опальным студентом?
Она не говорила этого, но чудные глаза, губы, все разбуженное ласками маленькое тело хотело, чтобы я стал ее первым мужчиной. Она устала этого ждать, а я, наверное, плохо ее знал и напрасно считал застенчивой и несмелой. И потому был ошеломлен, после того как однажды, исцеловав оголенные плечи и шею, не помня себя от угара, едва нашел в себе силы Инну оставить, но, когда я закурил сигарету, моя кроткая возлюбленная не промолчала, как обычно, не заплакала и не отвернулась, а поглядела в упор, узкие зрачки зло сверкнули при блеске небесного фонаря и, одернув бретельки сарафана, скрывавшего нежные груди, вызывающе сказала:
— Я знаю, что тебя останавливает. Но найду, как устранить помеху.
Я вздрогнул, вдруг догадавшись, что она не шутит, а действительно может это сделать и после прийти ко мне, поглядев без страха в глаза. Я испугался, так явственно представив ее отчаяние и оскорбленность, которые она никогда не простит и сгинет на пути отмщения, повторив одну из обыденных чагодайских девичьих судеб.
Летним душным вечером во время всенощной службы мы воровато прокрались в нагревшийся за день, пахнущий воском церковный домик, и, покуда баба Нина била поклоны и косилась по сторонам, поглядывая, правильно ли кланяются другие, ее внучек торопливо, боясь не успеть и даже толком не раздевшись, согрешил со своей подружкой.
Я ненавидел себя за то, что оказался недостаточно нежен и умел, стыд перебил во мне чувственность, но, когда потерявшая смысл имени девушка подняла голову от подушки, в ее близоруких глазах я увидел такую благодарность и счастье, что подумал: никто и никогда меня не любил и не будет любить, как она, и за что была мне эта безоглядная любовь?
— Ты мне послан Богом, — говорила она, целуя мои руки, и украдкой, чтобы она не видела моего лица, я поморщился, но на душе вдруг сделалось страшно оттого, что она упомянула всуе грозное слово, связанное с бабой Ниной и Армагеддоном. Я испугался: сейчас что—то случится — опрокинется нам на головы небо, провалится в тартарары церковный домик, рухнет стоящий неподалеку храм или пройдет великий разлом посреди Чагодая.
Однако ничего не стряслось. Ее жертва не переполнила чашу терпения небес, а мы уже не могли остановиться, и Инна привязывала меня к себе шаг за шагом, опутывала постепенно, по—женски расчетливо, умело, как будто ей было не семнадцать, но вдвое больше лет. Она была весела и беспечна, и ни о каких последствиях я не задумывался, пока однажды чагодайская дева не сказала тихо, но медовые глаза за стеклами очков светились и ликовали: