Марио Бенедетти - Передышка
Теперь в конторе мы словно играем в какую-то игру. Я — шеф, она — подчиненная. Решено так: все остается как было, сохраняется прежний тон, привычный порядок. В девять утра я распределяю задания: Муньосу, Робледе, Авельянеде, Сантини. Авельянеда — всего лишь одна из служащих моего отдела, как и все, подходит она к моему столу и протягивает руку за листком со сведениями по реализации на вчерашний день. И Муньос протягивает руку, длинную, безобразную, с ногтями, похожими на когти; у Робледы рука короткопалая, почти квадратная; у Сантини — тонкие пальцы, унизанные перстнями, а рядом с рукой Сантини — ее рука, пальцы почти такие же, как у него, только женские, а не женоподобные. Я сказал ей, что всякий раз, когда она приближается и протягивает руку, я, как истинный рыцарь, целую (мысленно, разумеется) худенькие пальцы с острыми торчащими косточками. Она говорит, что лицо у меня при этом каменное, ничего не заметно. Иногда она меня нарочно дразнит, пытается рассмешить, но я тверд. Настолько тверд, что сегодня Муньос подошел и спросил, не случилось ли у меня какой беды, ибо вот уже несколько дней я, по его наблюдениям, чем-то озабочен. «Наверное, из-за отчета? Не волнуйтесь, шеф. Все книги будут в порядке. Прошлые годы мы гораздо больше запаздывали». Плевать мне на отчет! Я чуть было не расхохотался ему в лицо. Но надо держаться. «Вы думаете, Муньос, успеем? Смотрите, ведь там сразу же подойдет срок сдавать сведения в Налоговый отдел, а эти зануды по три-четыре раза возвращают наши налоговые обязательства, ну и, конечно, тогда куча работы. Надо постараться, Муньос, это, видите ли, мой последний отчет, и хотелось бы подать его точно к сроку. Вы скажете ребятам, ладно?»
Воскресенье, 26 мая
Сегодня ужинал с Вигнале и Эскайолой. Все еще не могу прийти в себя. Никогда с такой грозной ясностью не ощущал я, как неумолимо движется время. Около тридцати лет не видались мы с Эскайолой, и я ничего о нем не знал. Высокий, вертлявый, веселый подросток превратился в громадного толстяка со складками жира на затылке, с красным дряблым ртом, лысиной в коричневых пятнах, будто закапанной кофе, и безобразными мешками под глазами, которые трясутся, когда он смеется. Да, Эскайола теперь смеется. Там, на улице Брандсен, вся сила его шуток заключалась в том, что он никогда не смеялся. Мы просто падали со смеху, а Эскайола оставался невозмутимо серьезным. Сегодня за ужином Эскайола все время шутил, рассказал неприличный анекдот, знаковый мне еще со школы, сыпал историями из своей практики биржевого маклера, которые, видимо, казались ему пикантными. В конце концов я сдержанно улыбнулся, а Вигнале (он в самом деле добрый малый) расхохотался до того неестественно, что смех его походил больше на приступ коклюша. Я не выдержал и сказал Эскайоле: «Ты изменился, растолстел, но не в этом дело; странно слышать, как ты хохочешь. Прежде, бывало, ты самую что ни на есть заковыристую историю рассказываешь, а у самого рожа будто на похоронах. Оттого нас и пронимало». Что-то вроде бессильной злобы вспыхнуло во взгляде Эскайолы, но он тут же пустился в объяснения: «Понимаешь, что получилось? Я раньше и правда острил, а сам не смеялся, никогда не смеялся, верно. Как это ты помнишь! И вот в один прекрасный день-не знаю, что рассказывать. Чужие истории повторять мне не нравилось. Ты же помнишь, я был выдумщик. Мои истории никто нигде раньше не слыхал. Я их сам сочинял, иной раз даже целую серию придумывал, там у меня один и тот же герой все время действовал, как в комиксах, по две, по три недели я их смаковал. Ну так вот, понял я, что больше не могу придумать ни одной истории (не знаю, что со мной стряслось, мозги высохли), тут-то и надо было уйти с ринга, как хороший боксер делает, а я начал чужие шутки повторять. Сначала отбирал лучшие, потом и они кончились, стал брать что попало. Не мог остановиться, а приятели перестали смеяться, больше их не смешило то, что я рассказывал. Они были правы, но я и тут не отступил. Придумал такой прием: стал смеяться сам во время рассказа, старался заразить слушателей, убедить, что история моя в самом деле забавна. Сначала смеялись вслед за мною, вскоре, однако, почувствовали подвох и перестали. Опять они были правы, но я же не мог остановиться. И в конце концов, сам видишь, стал занудой. Хочешь, дам совет? Говори со мной о чем-нибудь печальном, тогда и останемся друзьями».
Вторник, 28 мая
Почти каждый день она приходит пить со мной кофе. Мы беседуем по — приятельски. Мы — друзья и даже немного больше. В этом «немного больше» я делаю некоторые успехи. Так, мы иногда говорим о Нашем. Наше — это неприметная нить, связывающая ее со мной. Но говорим мы о Нашем всегда как бы со стороны. Например: «В конторе никто до сих пор не догадался о Нашем». Или же то-то и то-то началось еще до того, как возникло Наше. Но что представляет собой Наше на деле? Пока что, по крайней мере, всего лишь некий союз перед лицом остальных, некая общая тайна, с одной стороны — мы двое, с другой — все прочие. Не связь, конечно, не интрижка и уж, разумеется, никак не помолвка. И все-таки мы не просто друзья. Самое худшее (или лучшее?) то, что подобная неопределенность нисколько ее не тяготит. Она мне доверяет, говорит со мной тепло, может быть, даже с нежностью. У нее очень своеобразный и достаточно иронический взгляд на людей. Подтрунивать над своими сослуживцами она не любит, однако хорошо знает цену каждому. Иногда в кафе оглянется вокруг и обронит замечание, такое меткое, точное, просто на удивление. Вот хоть сегодня: сидят за соседним столиком несколько женщин лет тридцати — тридцати пяти. Поглядела она на них внимательно и вдруг говорит: «Из нотариальной конторы, да?» В самом деле, это были служащие нотариальной конторы, я давно знаю некоторых из них, по крайней мере видел не раз. «Вы с ними знакомы?» — спросил я. «Нет, никогда раньше не встречала». — «А тогда как же вы могли угадать, что они из нотариальной конторы?» — «Не знаю, всегда можно догадаться. По манерам, по поведению; губы они красят одним резким движением, словно на доске пишут; и кашляют постоянно, оттого что постоянно читают нотариальные акты; и еще с сумочкой они не умеют обращаться, привыкли с портфелем ходить. Говорят сдержанно, будто опасаются сказать что-либо противозаконное, в зеркало никогда не смотрятся. Вот поглядите-ка на ту, вторую слева, какие у нее икры — будто у чемпионки в тяжелом весе. А та, что с ней рядом сидит, не умеет даже яичницу приготовить, по лицу видно. У меня прямо мурашки по спине бегают, когда я на нее гляжу. А вам ничего?» Нет, у меня не бегают по спине мурашки (мало того, я знал когда-то одну служащую из нотариальной конторы, так у нее был бюст, прекрасней которого не найти во всей вселенной и даже за ее пределами), мне просто радостно ее слушать, я люблю, когда она воодушевляется и разносит кого-либо или, напротив, запальчиво защищает. Бедняжки из нотариальной конторы, мужеподобные, энергичные, мускулистые, продолжали свою беседу; они и не подозревали, какой уничтожающей критике их подвергли за соседним столиком, не знали, какое жестокое порицание вызвали их лица, фигуры, манеры и слова.
Четверг, 30 мая
Ну, хорош гусь этот приятель Эстебана! Пятьдесят процентов выходного пособия требует. Зато уверяет, что мне не придется работать ни одного лишнего дня. Искушение велико. Вернее, было велико. Ибо я уже пал. Он уступил, согласился на сорок процентов, посоветовал поспешить, пока он не раздумал, потому что никогда так не бывало — со всех он брал пятьдесят процентов, не меньше, я могу спросить кого угодно; «среди людей моей профессии много взяточников и мошенников» — сказал он, мне же он уступает оттого только, что я отец Эстебана. «Люблю я его, негодяя, как брата родного, уже четыре года мы с ним каждый вечер в бильярд играем, такое роднит, папаша». Я вспомнил Анибаля, наш разговор в воскресенье, пятого числа, вспомнил свои слова: «Теперь дают взятку, даже если хотят получить то, что положено, а это уж полный развал».
Пятница, 31 мая
Тридцать первое мая — день рождения Исабели. Как давно это было. Однажды я купил ей ко дню рождения куклу, которая могла закрывать глаза и ходить. Я принес куклу домой в большой твердой картонной коробке. Положил на кровать и сказал Исабели: Угадай, что в коробке?» «Кукла», — ответила она. Этого я ей так никогда и не смог простить.
Дети не вспомнили, какой сегодня день, во всяком случае ничего мне не сказали. Память о матери как-то сама собою мало-помалу рассеялась. В сущности, одна только Бланка, как мне кажется, грустит о матери, говорит о ней просто, без внутреннего усилия. Может быть, виноват я? Первое время я редко упоминал Исабель, потому что было больно. Теперь я тоже редко ее упоминаю, потому что боюсь ошибиться, спутать Исабель с другой женщиной, которая не имеет с ней ничего общего.
Неужели когда-нибудь Авельянеда так же забудет меня? Вот тут и таится главное: чтобы забыть, надо сперва запомнить, пусть хоть начнет запоминать.