Франсуаза Саган - Синяки на душе
Итак, в ночном кабачке Элеонора танцует с молодым блондином, которому предназначено великое будущее — слава, усталость, старость и забвение. Восхитительная жизнь, когда его лицо мелькает в ежедневных газетах, которые он презирает, по крайней мере, сначала — и которые позднее до смерти надоедают ему. Такими иногда бывают актеры, а часто и писатели, художники, режиссеры, все те, кого называют «человек афиши», хотя на самом деле, да будет мне позволено произнести эти слова, в них больше афиши, чем человека.
Итак, Элеонора танцевала с Бруно, движения их согласно повторялись, а музыка скользила по ним, вела их. Бруно сгорал от желания, Элеонора выглядела безразличной, и это определяло их шаг, ритм, движения. Ей нравилось снова и снова оказываться близко к нему, нравилось чувствовать его крепкие бедра, прижатые к ее бедрам, и видеть его лицо, слегка ошалелое, на котором ясно читалось только одно: «Я хочу вас». После этих слов — она хорошо знала — следовала ужасная фраза: «Я ни за что не отвечаю». Она улыбнулась, когда он предложил ей выпить что-нибудь внизу, вдали от шума, от Себастьяна, который с кем-то болтал. Гардеробщица была приятельницей Бруно, и, спускаясь, он сделал ей знак, который она поняла; в телефонную кабину он вошел вместе с Элеонорой, одной рукой обнимая ее за плечи, другой — за талию. Секунду блестели в темноте глаза Элеоноры, пока она не прикрыла их чуть длинноватыми веками, и вот уже они снова скользили вдвоем, погружаясь в мир, отстраненный от всех, в мир теплых рук и нежности движений, где все было удивительным искусством, без цинизма, искусством, которого он раньше не знал. Позднее, когда он проснулся, голова его лежала у нее на плече; он лежал, прикрыв глаза, вернее, с затуманенными от наслаждения глазами (похожий на сову в койке), и с удивлением думал, как свежи ее губы. А Элеонора смотрела на этого бешеного козленка и думала о том, что очень давно она так не рисковала. Она не знала о пособничестве гардеробщицы и ненавидела скандалы. Но мальчика надо было успокоить,. и она знала — единственное, чем можно кого-нибудь утешить, — подарить наслаждение, разделив его с другим. Как это просто— люди после любви: рука лежит на плече или бедре, а если ночь — спящий потягивается, вздыхает и засыпает снова. Не стоит спать одному. Можно, в крайнем случае, жить одному, но не спать.
Она понимала — если жизнь не устроена, если она трудна, а порой утомительна — это еще не опасно, по крайней мере, такая жизнь избавляет вас от иллюзий, кроме тех периодов, когда есть страсть (и тогда — это битва, часто жестокая, зато конкретная, во всяком случае, с точно установленными правилами игры). А вот неистовые мечтания и тяжелые пробуждения на рассвете, с бьющимся сердцем, которые она хорошо знала, беспокоили ее куда больше. Душераздирающие рассветы, о которых говорил Рембо и которого она прочитала благодаря Себастьяну, она знала лучше любого поэта. У нее не было страха смерти, потому что умереть — само по себе ничего не значит — как обрести последний зуб мудрости. Она относилась с недоверием к собственной смерти. Размышляя об этом или, еще хуже, представляя себе, как это будет, Элеонора видела смерть неумолимой, одетой в серое кружево, в шляпе, со строгим профилем, вежливо улыбающейся человеческим глупостям — так ведет себя всякий приличный человек на каком-нибудь занудном обеде, откуда он с удовольствием попытался бы сбежать вместе с вами. Потом наступало полное неприятие: смерть и в самом деле стала казаться ей недостойной старой дамой, которая приходит, дабы совершить над вами насилие — медленное, если это болезнь, стремительное, если несчастный случай, но всегда против нашей воли. Героической смерти для нее не существовало. Смерть не может быть чем-то хорошим или даже избавлением от чего-то. Люди цепляются за все, они готовы на любые пытки, даже если речь идет о пораженных «тяжелой продолжительной болезнью», как пишут в газетах. (Любопытно, что в прессе обычно пишут: «перенапряжение», «болезнь почек», «гепатит», «мочевой пузырь» и никогда «рак»). Этот ложный стыд вызывает легкую тошноту. Ах да, простите, можно говорить о раке легких: из-за курения. Итак, надо, наконец, признать, что Элеонора, прекрасная Элеонора, равнодушная Элеонора, далекая от всего, как Принцесса Аквитании, чье имя она носила, открыла в этом незнакомом юноше, которого поначалу презирала — его занятие и его фотографии, его радости и его заботы — открыла в нем нечто настолько сильное, безумное и пугающее, что вдруг разволновалась. Есть люди, которые чувствуют сердечную боль еще до того, как на них обрушился удар судьбы, и когда все козыри еще у них на руках — тут, я думаю, следует обратиться к Фрейду, к мамашам этих людей, которым, по их мнению, недостает нежности к своим детям, к их противным папашам, которые спят с их мамашами, и к ним самим, к их детству, когда они, с вытаращенными глазами, прислушивались к скрипу супружеской постели, короче, ко всему этому фольклору, порой очень конкретному, но чаще невыносимому, и всегда унизительному. Да, в пятнадцать лет я тоже не могла смириться с тем, что мои отец и мать занимаются любовью, я была не только глупа, но и, как выяснилось позднее, страшно неблагодарна.
Постепенно все переплетается, Элеонора и я сама, ее жизнь и моя, и это естественно, я так и хотела, как сможет убедиться мой верный читатель, если сумеет дочитать до конца эту замысловатую писанину. Итак, я оставила Элеонору в телефонной будке, с трясущимися коленями, обнимающую за шею молодого человека, которого она едва знала и которого вдруг оценила неожиданно для себя. Она сразу же пошла на близость с ним и теперь она знает тяжесть его тела, его запах, его дыхание. У Элеоноры нет ничего общего с современными женщинами, вернее, с теми, кого так называют. Она находит, что мужчины неловки, привлекательны, несостоятельны, глуповаты или трогательны. Она насмешливо относится к равноправию. Равный труд, равная заплата — согласна. Тем более, что она все равно не работает. Как это все скучно. Еще она находила, что мужчины очень хорошо спят — некоторые, как собаки (в полглаза), другие — как ежики, сжавшись в комок, или как гордые львы, благородные и храпящие, но всегда, если им хочется, не забывая о том, что они собственники, — они кладут локоть на ваш желудок, и это мешает вам спать. А мы, бедные женщины, глядя в темноту, терпим не ропща, эту тяжесть, такую близкую и такую властную. Или, например, нога, которая часами лежит на вашей, отчего ваша нога в результате затекает, ах да, конечно, да здравствует равноправие!
И только иногда чья-то растерянная рука, беззащитная, как сказал бы Арагон, тянется к вам, детская и нежная, и хватается за вашу. Глаза любви у всех одинаковы, они бывают детские, ребяческие, чувственные, нежные, садистские, полные желания или любовного шепота. Надо ясно понять и заранее представить себе жизнь, когда всегда и все вместе: в постели и в течение целого дня, во время безумных порывов или их полного отсутствия, в тени и на солнце, когда пришло отчаяние или когда вы просто сидите за столом. Если этого не понять, будет очень скверно. Все вот это. То немногое, что мы можем сделать в этой жизни, радуясь ей, о чем можем подумать (или сделать вид) среди нескончаемого глупого кваканья, из которого состоит повседневная жизнь — неотвратимая, несправедливая, просто невыносимая — для тех, кому повезло родиться, единственное, что мы можем сделать, — это хорошо подумать, прежде чем разделить ее с кем-нибудь. Порой я даже хочу, да, хочу, чтобы появился серый стальной самолет и неожиданно послышался рокот мотора, немного громче, чем нужно, и удивленные лица обернулись бы на этот шум, и едва различимый черный предмет упал бы с этого самолета. Чтобы небо разверзлось у нас на глазах, взорвалось нам в уши — пусть будет и безобразный ожог и первобытный крик, смешной в наш век технического прогресса, который вырвется против воли: «Мама! « Единственное, чего я все-таки боюсь — оказаться в момент этого ужаса в пустом доме. Умереть — пусть, но умереть, уткнув нос в чье-то плечо, пока земля взлетает на воздух и гибнет навсегда. Мне кажется, чувство гордости, ощущение безумства и поэзии наполнило бы меня тогда… последняя и единственная возможность знать, что есть у меня крепкий хребет, что я могу бросить вызов, могу страдать за других или от любви, или от чего хотите, и даже Господь Бог ничего не может с этим поделать…
Мысли уносятся куда-то, я сбиваюсь с пути, а потом начинаю тихонько насвистывать. Этим вечером я настроена лирически, после того, как провела два дня в Париже с людьми рассудительными, практичными и так хорошо устроенными в жизни,. что убивают ее с предельной скоростью, прекрасно представляя себе, о ужас, что их ждет. Для них это вовсе не фарс. Поэты всегда были полуночниками, алкоголиками, неврастениками. А что, разве мы тоже должны купить акции фирмы Шелл и стиральную машину и тогда быть уверенными — нас будут уважать до самой старости. И ощущение комфорта в нашей старой увядшей груди? Ну нет! Да здравствует жизнь ночных кабачков, да здравствует радостное или грустное одиночество тех, кто там толпится! Да здравствует лживое и подлинное тепло лживой и подлинной дружбы, которая там царит! Да здравствует фальшивая нежность встреч и да здравствует, наконец, то, что во всем мире совершается постепенно, а у нас, полуночников, — стремительно, галопом: память о чьем-то лице, безумная связь, романтическая дружба, согласие, скрепленное стаканом вина, а не кровью! Мы уже не добрые индейцы. Тогда кто? Усталые европейцы — вот мы кто. А посему вернемся окончательно и бесповоротно к нашим баранам, к моим ягнятам, к моим тиграм, точнее, к моей тигрице, к Элеоноре — в тот вечер она сделала еще одно открытие: она увидела растерянность мальчика и желание ее скрыть— вот каков был этот ребенок, который к двадцати восьми годам из кое-как посаженного семечка вырос в надежду Э 1 французского кино, Бруно Раффета.