Сергей Самсонов - Железная кость
Накатывало, жгло — грабительски-тишайше подстеречь и вмазать чем-нибудь тяжелым по затылку. Придавливало, останавливало знание: на этом все и кончится — полуночным звонком участкового в дверь, «канарейкой», обмахивающей синей мигалкой асфальт у подъезда, точно так же мгновенно и бесповоротно, как кончалось для всех его нищеумных погодков, которым кипятком заливало мозги, кулаком и железкой возразить так хотелось против собственной низости. Он налег на учебу — замахнулся на экономический нефти и газа. Отвечал на вопросы билета, как из пулемета, но зашел кто-то из мохнолапых божков, и в приемной комиссии не выдержали проявлений родительских чувств, вбив на место сермяжного Хлябина местного золотого сынка, ну а Хлябина сразу призвали исполнить ратный долг перед Родиной.
Поезд шел двое суток и привез его в карагандинскую степь, в островную страну караульного лая и вышек, врытых в землю бетонных заборов и табличек «Запретная зона! Проход воспрещен», в 23-й конвойный полк тюремной охраны. И тогда он не знал, что вот так, в кислом запахе рвоты, в тоске началась его новая, настоящая жизнь — тут его место силы, тут решать будет он, кому жить. Ведь с чего началось-то — с «конца», с «легче сразу не быть», с ощущения себя, своего мягко-квелого тела таким притягательным для удара большим кулаком или кирзовой сапоговой ногой: в учебной роте били его страшно, били весь их призыв, салабонов, все должны были встать по продолу в шеренгу и ждать по цепи своей порции — каждой ноющей ниткой под кожей, струной в животе изготовясь принять и стерпеть подводящий дыхание удар, ощущая всю ломкость и слабость свою, и стоящий по росту предпоследним в шеренге Хлябин мучился дольше других, дольше ждал неминуемого от сержанта Тагирова или Максудова, обмирая и вздрагивая с каждым новым ударом в чужое, соседнее тело и зубовно затиснутым стоном пробитого, и росло, словно тесто в кадушке, его рыхлое, слабое туловище, и хотелось уже одного: лишь бы кончилось все побыстрее. И, схватив наконец свой удар и готовно сломавшись в коленях, сквозь ломящую боль, безвоздушность чуял он и свободу: он свое на сегодня уже получил, после этого целые сутки мучений не будет.
Сразу понял одно: безответность — условие жизни, невредимости, целости здесь; бьют их сильно, но жизненно важное в них не ломают, а вот если упрешься, тогда очень сделают больно персонально тебе, так унизят, что будешь носить в себе это до скончания дней, — и за все салабонство ни разу не поднял на старших ни с каким выраженьем глаза: и когда мыл ночами туалет в свой черед, и когда его били за то, что он делает это без должного рвения, и когда Георгадзе или тварь Васнецов на помывке швыряли ему свои неуставные носки со словами «отдашь в роте чистыми». В этом душном казарменном мире работал закон вымещения боли, слишком древний и близкий к человеческой сути, чтоб его отменить, — он, закон, прямо сразу, с порога затягивал и устраивал всех, как и всякое «поровну»: первый год бьют тебя, а потом будешь — ты, став взрослее на год марш-бросков с полной выкладкой и постиранных деду носков, и не важно, что ты возвращаешь пинки и затрещины не тому, кто гонял и волохал тебя, а другому, который ничего тебе ровно не сделал. Это знание о неизменном укладе всей жизни как бы анестезировало салабонские муки гарантированной сладостью будущих силы и власти; только он, Хлябин, дальше смотрел, много дальше: эти сила и власть ненадолго и закончатся вместе с армадой, будет дембель — и что? и опять ты ничто?
А потом он увидел, почуял. «Внимание, заключенные! Шаг вправо… считается побег, конвой стреляет без предупреждения». Он, малорослый, щуплый, малосильный, всегда так остро чуявший свою телесную непрочность салабон, вдруг ощутил нигде ни разу прежде не уловленный едко-чесночный, корневой в неизменяемой природе человека запах страха. И это не был страх перед ощеренными и обслюнявленными мощными клыками надрывавшихся лаем овчарок и даже перед черным выключателем, беспощадным зрачком автомата, что магнитит готовым ко взрыву вселенским, окончательным мраком. Это не был огромный, пожирающий ужас животного перед «не жить», разжимающий сразу все пружины в ведомом на убой человеке, так что тот испражняется, мочится, подыхает еще до того, как свинцовый кусок разорвет его невместимой мгновенной болью. Это был постоянный — как вода в рыбьих жабрах, — наводимый на зэков неясной силой, подчиняющий страх: никаких автоматов, патронов не хватило бы горстке сопляков-желторотиков, ломанись вся колонна на них общей грудью или брызни сейчас на маршруте во все стороны разом, но вот что-то такое держало, спрессовало, спаяло в безликий брусок эти триста обритых голов. Не извне, а внутри них самих.
Хлябин понял одно: это он сейчас держит, «ушастая жопа», в своих руках жизнь вон того и вот этого, каждого, всех; он сейчас скажет «стой» — и они прирастут всей колонной к месту, он сейчас скажет «лечь» — и они распластаются; он отводит им место и время на отдых, где им можно расслабленно, вольно стоять, разговаривать, громко смеяться; может он тут любого ударить, может даже убить, надавив на крючок, швейной очередью вырывая из тела клочья ваты и мяса. Рядовой срочной службы, он может не все, наделен этой силой не навсегда, а вот те, контролеры со звездочками лейтенантов и прапорщиков, постоянно живут в этой полной, окончательной власти над зэком: что угодно и сколько угодно можно делать с любым, потому что у «них» уже нет права требовать человеческого, справедливого отношения к себе, ничего «они» вовсе не весят и висят в пустоте весь свой срок; одинаково каждый трясется внутри, украл ли он мешок зерна с колхозной риги, или закомстролил пятерых, или был вообще генералом, министром до того, как сгорел на хищениях. И уже с безотчетной, а потом и осознанной жадностью шел в караулы: вот стоишь ты на шмоне и видишь, чуешь перед собой существо, которое ты можешь ободрать сейчас до голой кожи и даже заглянуть ему во влажное нутро, приказав раскрыть рот или даже стать раком; которое встает на расстоянии тревожного дыхания от тебя, подымая заученно руки и давая прохлопать себя по бокам, каждой каплей своей примечая любое твое телодвижение и выражение глаз, превращаемых в сверла, в паяльник, в крючки…
Каждый пятый в цепочке, которую ты пропускаешь сквозь руки, что-то спрятал под черным х/б на себе и в себе, вот в резинке трусов, за подметкой, в ноздре — похожий на оконную замазку, овечье дерьмо комочек сладкой дури, который стоит трех(!), пяти(!) лет несвободы, — потому и разит от штанов и подмышек ни с чем не сравнимым, все густеющим запахом твари, скота, что не может никак даже в зоне совладать со своими желаниями и в котором инстинкты удовольствия и сохранения скручены, словно полоски крепкой кожи в хорошем ременном кнуте, и ты видишь насквозь это слабое горе-устройство, дрожащую душу, все наивные хитрости и потуги ее утаиться, непрозрачной остаться, можешь ты отпустить ее, дав пожить безнаказанно еще целые сутки, можешь выбрать для этой душонки дальнейшую участь — вне зависимости от того, как взмолилась и чем давит на жалость она; можешь ты целиком, навсегда эту душу поставить в зависимость и заставить платить за пронос запрещенного в зону, за молчание твое, слепоту… Но тогда он, ушастым салабоном, особо не думал о таком вот прибытке, кормушке, жирке, хотя видел, конечно, как торгуют деды с вышки водкой и закидывают грелки со спиртом в зону через забор.
Как собака берет след добычи и, даже от рождения слепая, никогда ошибиться не может чутьем, так и он побежал за продетым сквозь ноздри распаляющим запахом власти — сам попросился, когда стукнул дембель, на сверхсрочную. Конкурса двести человек на место не было, и, как мешок картошки, что негаданно свалился с отъезжающей машины, был затиснут в объятиях отцов-командиров: «Вижу — тут твое место! Поздравляю, сынок!» Он уже прокачал в себе, Хлябин, вот это, столь дорогое сердцу командира, определяющее свойство — все исполнять, не спотыкаясь и не спрашивая «как?», и даже делаться телесным продолжением старшины, его портянкой, подворотничком, шинельной скаткой, подложенной под задницу для более удобного сидения; ни разу не было такого, чтобы в месте предполагаемого нахождения младшего сержанта Хлябина оказывалась прозрачная воздушная, незамедлительно не отвечавшая «так точно!» пустота. И отличником по недоверию рыскал по зоне, находя по всем щелям хитроумные урочьи схроны, выворачивал каждого враз наизнанку, даже самого верткого и сторожкого зэка, и уже скоро весь Карабас знал железно, что вот этот сержантик с простецким лицом и белесыми жалкими бровками — самый страшный из всех, кличку дали ему Яйцещуп (потому что и там он шмонать не стеснялся), все запомнили имя, фамилию, стал для двух тысяч душ он впервые постоянным условием, обстоятельством жизни, климатическим фактором, изменявшим цвет неба, погоду.
Проверял раз машину, вывозившую с промки бетонные блоки, и один ему что-то не понравился, верхний, — простучал и немедля задохнулся восторгом, ощутив пустоту под неровной бетонной коркой, мимикрией халтурной. Отошел с обрывавшимся в ноги и толкавшимся в горло грохочущим сердцем и откуда-то из живота подозвал на подмогу других дубаков: раскололи ломами бетонную стяжку, раскурочили доски, и из этого ложного монолита, из ящика вылупился, словно из скорлупы, его, Хлябина, первый — пропотевший и вонький, как лисица в норе. Хлябин жрал его поедом, провалившись в глаза, из которых что-то вырвали непоправимо, вырвал — он, лично Хлябин, и вот агония всех человечьих усилий добраться до воли прожигала его несравнимо сильнее и глубже, чем животная нищая судорога и плевок в липко-тесную бабью нору, в пустоту равнодушного топкого лона. И, плеснувший наружу крутым кипятком, в ту минуту почуял: навсегда он без этого, Хлябин, не может.