Захар Прилепин - Обитель
Дверь ударилась о косяк и со скрипом отошла, оставшись полуоткрытой.
Медленно подошёл секретарь — все зачем-то слушали эти шаги — и накрепко прикрыл дверь. Наверное, это было его постоянной рабочей обязанностью.
Галя без сил опустилась на стул и сидела, закусив губу: она не верила.
Молодые чекисты снова переглянулись: что значил их перегляд, Артём не мог догадаться.
— Вы все будете за это наказаны, понимаете? — еле слышно спросила Галя, как будто у неё вмиг пропал голос.
— Административная коллегия лагеря сама имеет право выносить приговоры, Галина. Вы же знаете, — не глядя ей в глаза, сказал сидевший за столом чекист. Пока она была ему почти ровня — он был с ней на «ты». Стремительный перевод сотрудницы лагеря в число заключённых как бы приподнял её для чекиста… Или, точней, отдалил от него.
— Ногтев отдал неправомерный приказ, сюда приедет комиссия, и ему опять ничего не будет, а вас зароют на Секирке, — набрав воздуха, сказала Галя, и к Секирке голос её вернулся и почти зазвенел.
Стоявший и до сих пор не бравший слова чекист долгим взглядом посмотрел на Галину и ответил бесстрастно и веско:
— Тут не надо никого пугать. А то первая доедешь до Секирки.
Галя вдруг посмотрела на Артёма: беззащитно, по-женски, открыто: это было так неожиданно. «Неужели правда?» — говорил её взгляд.
— А с этим чего? — кивнув на Артёма, спросил сидевший за столом чекист.
Артём почувствовал, что кровь закружилась в его голове — так же нелепо и порывисто, как снег за окном, только горячо, горячо.
Второй чекист, совсем немного помедлив, решил:
— Сказали: ей три года — вот и ему три года накинем.
Он с удовольствием прикурил папиросу. На подоконнике были их окурки.
* * *Всё в лице Артёма стало мелким: маленькие глаза, никогда не смотрящие прямо, тонкие губы, не торопящиеся улыбаться. Мимика безличностная, стёртая. Не очень больной, не очень здоровый человек.
У него появилась странная привычка никогда не показывать своего голого тела: шею, грудь, руки — руки всегда в карманах либо, если работает, в старых варежках.
Зубы тоже не показывает.
Слова, произносимые им, — редкие, куцые, как бы их фантики, — ни одно ничего не весит, ни за какое слово не поймаешь: дунет ветер, и нет этого слова.
Лучше вообще без слов.
Всякое движение быстрое, но незаметное, ни к одному предмету или действию прямого отношения не имеющее: вроде, скажем, ест — но вот уже и не ест, и вообще не сидит, где сидел. Вроде подшивается — но нет уже в руках иголки и нитки, и сам пропал, как будто его потянули за нитку и распустили.
Жестикуляции нет.
Всегда немного небритый, но не так, чтоб в бороде. Всегда немного немытый, но не так, чтоб привлечь запахом, — запаха нет.
Он готов своровать, а при иных обстоятельствах отнять еду — но при виде еды никогда не выкажет своего к ней отношения.
Если б гулящая жёнка предложила ему стать к ней в очередь — он бы мог согласиться, но в любую другую минуту не испытывает к женщинам ничего и не смотрит на проход женской роты.
Он больше не делит людей на дурных и хороших. Люди делятся на опасных и остальных. И к тем и к другим он не испытывает никаких чувств. Люди — это люди, к ним больше нет никаких вопросов.
Он может улыбнуться начальству, а мог бы столкнуть любого из них в прорубь и подождать, пока тот утонет.
Он никогда не считает оставшихся дней своего срока, он — насыщенный днями прежней жизни. Но и той жизни не помнит.
Память — как простуда, от неё гудит голова и слезятся глаза.
Его жизнь разрублена лопатой, как червь: оставшееся позади живёт само по себе. Его детство не просится назад.
Мир за пределами соловецких валунов ему не известен, и если бы ему приснилась свобода, она была бы похожа на осеннее ледяное море — у свободы не было предела и не было жалости, она была голой и пустой.
«И в тюрьме, и на свободе — небеса одни и те же», — говорил владычка Иоанн, но Артём, если бы задумался об этом, нашёл бы его слова ненужными и ничего не объясняющими.
Владычки Иоанна тоже не было — потому что нет ничего, что отсутствует перед глазами.
Отец Зиновий ещё недавно был.
Артём мельком видел, как тот говорил Ногтеву:
— Вам мало было предать — вы захотели заново убить Христа. Ведь солдат, который ткнул его под бок копьём, — святой. И Красная армия — она тоже, как поглядеть, желает быть святой.
Ногтев ответил:
— Фу ты на.
Зиновий издевался, Ногтев издевался.
Только Ногтев издевался надёжней, потому что Зиновия снова увезли на Секирку.
Туда всегда много желающих, их что-то влечёт, они как дети.
Лагерники делают на себе рисунки — кресты, черепа, купола, дурные надписи о чекистах. Что может быть глупее этого неопрятного занятия: рисовать на себе. Можно пришить к ноге железную банку, так ходить — почему бы и нет, если рисовать рисунки на спине можно.
Лагерники ищут защиты, забавы, дружбы, разговора, развлечения, тепла. Из всего этого списка по-настоящему нужно только тепло. Даже за блат придётся отвечать.
Его рота пока четырнадцатая — запретная: здесь собраны люди, склонные к побегу. Выход за пределы монастыря им запрещён.
Всему своё время.
Лучшее место в тени, лучшая работа — ночью: ночью опасные люди утомлённей, конвой тупей и видит меньше. Ночью легко перепутаться с другими, не отличать самого себя от соседа.
Не думать и не помнить тоже лучше всего ночью.
От Крапина с Лисьего острова передали вещи — там была материнская подушка. Почувствовал к этой подушке что-то человеческое, проколовшее в сердце, — и вскоре выгодно обменял её.
Доходящие в лагерь газеты читал, как новости с того света, которого нет в природе, но вести оттуда идут.
В роте по имени его почти никто не знал: фамилию слышат на поверках, и достаточно.
Артём вёл себя так, как будто у него и нет никакого имени. Он — соловецкий гражданин.
На последнем осеннем пароходе приплыла последняя в этом году партия заключённых.
Там было много зелёных, ребячливых, зубастых, по-дурацкому улыбчивых, по-глупому напуганных, — они боялись и, пересиливая страх, спрашивали у тех, кто, на их взгляд, мог ответить.
Один подошёл к Артёму во дворе, у ларька, как-то выделил его, а может, спрашивал подряд каждого и копил ответы.
Спросил: как?
Артём смотрел в сторону. Вдохнул и выдохнул. Кивнул: бывай.
Мог бы ответить: так.
Если подробнее, то вот.
Бог есть, но он не нуждается в нашей вере. Он как воздух. Разве воздуху нужно, чтоб мы в него верили?
В чём нуждаемся мы — это другой вопрос.
Потом будут говорить, что здесь был ад. А здесь была жизнь.
Смерть — это тоже вполне себе жизнь: надо дожить до этой мысли, её с разбегу не поймёшь.
Что до ада — то он всего лишь одна из форм жизни, ничего страшного.
Но ничего не сказал, пожал плечами, кивнул на Щелкачова — Щелкачов пришёл к ларьку за бумагой и карандашом, он любит всё объяснять.
Артём купил себе стакан молока, медленно выпил — стоя к людям не лицом, в лицо могут рассмотреть, и не спиной — в спину могут толкнуть, а боком.
В молоко падали редкие снежинки.
Вернулся в расположение роты, прилёг на свои нары, нары у него не внизу и не вверху, а посередине.
Тюленью куртку Артём вывернул наизнанку и обшил каким-то рваньём — получилось как раз то безобразие, что требовалось. По крайней мере, красноармейцы зариться не будут. Он не снимал её никогда, даже в роте. Спал тоже в ней.
* * *На том же, именуемом «Глеб Бокий», пароходе вернули в лагерь Осипа Троянского.
Он запропал, его пришлось разыскивать на материке, брать под стражу.
В честь поимки Троянского выстроили четырнадцатую роту — включая женское отделение запретниц, их тоже оказалось довольно много.
Заканчивался ноябрь.
Заключённые стояли друг напротив друга.
Мужская рота была построена в два ряда, женское отделение — в один ряд, и первые и вторые — по росту.
На стене Преображенского храма с недавних пор были нарисованы фабричные трубы, самолёт и красная звезда. Над всем этим вывесили лозунг: «Да здравствует свободный и радостный труд!»
Артём сначала разглядывал самолёт.
Думал: «Самолёт».
Потом увидел Галю.
Галя постриглась. Стояла без шапки.
«Через три года волосы отрастут и станут как прежде. Как и не было ничего», — подсказал кто-то Артёму.
Она кивнула ему.
Артём не ответил, а зачем. Просто сморгнул. Она всё равно с той стороны площади не поймёт, отвечал он ей или нет.
…Стояли долго — у Гали на голове накопилась снежная косынка, она не замечала.
Запретницы переговаривались и посмеивались в строю, но к Гале никто не обращался: похоже, к ней относились отчужденно и дурно.