Витольд Гомбрович - Дневник
Я (громко): «Молодой человек, я удивлен… Тосканини я не имел чести знать, к тому же я никакой не дирижер и, ей-богу, не понимаю, зачем вам понадобилось пускать людям пыль в глаза, изображая из себя музыканта. Фи, какая безвкусица — рядиться в чужие перья! Очень некрасиво!»
Все осуждающе смотрят на зардевшегося Бедуина, который топит во мне убийственный взгляд.
Среда
Сейчас в эмигрантской прессе урожай на посредников между моей испорченностью и всеобщим благородством. Еще совсем недавно я был просто паяц и свинья, сегодня — поскольку есть какой-никакой заграничный резонанс — всевозможные толкователи приступили к «объективному», хоть и с кислинкой, разбору моих произведений с таким выражением лица, что дескать, «не стану ни хвалить, ни хулить, пусть читатель сам делает выводы». Тьфу! После такой безнадежно обвислой «объективной» прозы человек ищет врагов, чтобы вдохнуть их как кристально-чистый морозный воздух гор.
Другое дело: я открываю себя в каждом молодом авторе, который сражается за себя.
Я говорю это, потому что Чайковский в «Континентах» требует, чтобы я, старик, читал их работы — их, детей, которым до тридцати еще шагать и шагать! Понимает ли он, что он сказал? Читать! Но разве не знает он, что написание пусть даже шедевров — это всего лишь профессия, а искусство, настоящее искусство — добиться, чтобы книгу прочитали. Я только на старости лет дождался, что десять-пятнадцать человек меня прочитали (впрочем, даже в этом не уверен!). Читать?! Ха-ха, я тоже этого требовал, когда был в их возрасте!
Четверг
Англист Грабовский снова для разнообразия подсчитывает каталоги, в которых он фигурирует: в своем письме — уже третьем, на этот раз в редакцию «Континентов», — он протестует против того, что славная пани Данилевич по рассеянности забыла включить его в свою лекцию об эмигрантской литературе. А вот мнение этого включенного в каталоги критического авторитета о Кайетане Моравском: «Моравский умеет писать, но он не писатель!» В свете вышесказанного мне наконец стала ясна мысль Грабовского: писатель это тот, кто не умеет писать, но фигурирует в каталоге.
С другой стороны, сокрушительный некритичный в отношении себя самого эгоцентризм нашего англиста в соединении с этим его ввертывающимся эпистолярным эгоцентризмом, явление, наверное, не самое отрадное в социальном и национальном плане. Что бы стало, если бы все мы начали превозносить в письмах в редакции заслуги наших ясновельможных пупов? Грустно, что так мало людей, способных жить не собой, а другими. А ведь это, Грабовский, так легко: надо только немного доброй воли!
1962
[44]
Среда, Харлингем
Я приехал сюда вчера, в пять вечера, имея в багаже несколько десятков страниц основательно начатого «Космоса». Поездка не удалась. В последнее время мне не везет с поездками. В поезде, который уже стоял на станции Онзе, не было сидячих мест; я пропустил его, ожидая следующего, и ждал стоя, поскольку все лавки были заняты, а пока ждал, беспокойно смотрел на густую и становящуюся все гуще толпу… Через полчаса подошел поезд, совершенно, девственно пустой, толпа ожила, наперла, ввалилась; я увяз в давке, о сидячем месте не могло быть и речи, я даже не стою, а скорее торчу. Поезд отходит.
Эта морда в десяти сантиметрах от меня? Слезящиеся красные зрачки? Волоски на ухе? Не хочу! Прочь, не желаю вникать в шероховатости этой кожи! По какому праву все это оказалось в такой близи от меня, что я чуть ли не дышать им вынужден и одновременно чувствовать теплые потоки от его уха и шеи? Вперяем друг в друга наши невидящие взгляды, на расстоянии вот-вот… каждый жмется, ежится, замыкается, сокращается, ограничивает до минимума глаза, уши, рот, старается как можно меньше существовать. Жирные, жилистые, обрюзгшие или сухие, в общем, отталкивающие черты окружения выталкивают меня вверх, я как будто выскакиваю прямо в небо — не хочу! Это оскорбление! Я оскорблен! Поезд несется, мелькают пригородные домики. Станция. Опять толкаются, проталкиваются. Поехали.
Нет, это чересчур.
Шутки. Смех. Кто-то говорит: «Фидель!» Диалог. Непонятно, у кого и с кем, но постепенно над нами расправляет крылья дискуссия со всегдашней, затверженной наизусть темой: империализм, Куба, почему правительство то, почему правительство сё, и что в конце концов пора навести порядок. Столкновение мнений. Разнообразие взглядов. А тем временем на очередной станции втискивается еще человек двадцать, голоса становятся глуше, а когда мы подъезжали к Морону, один потребовал аграрной реформы, второй — национализации промышленности, третий — ликвидации классовой эксплуатации, но эта говорильня хрипела кошмаром раздавленных грудных клеток. Вверх летели возвышенные мысли: не под давлением ли склеенных задниц? И снова станция, и снова трамбовка, дискуссия хрипит, но не прекращается.
Почему же они не в состоянии увидеть самое важное: что по ходу дискуссии все время прибавляется народу? Какой же бес необоснованной апатии не позволяет им понять важность количества? Скажите, на что сгодятся самые справедливые из систем и самое правильное распределение богатств, если по ходу дела соседка размножится двенадцатью детьми, кретин с первого этажа с бабой своей настругают шестерых, а на втором этаже родится восемь? Не считая негров, азиатов, малайцев, арабов, турок и китайцев. Индусов. Что же такое все эти ваши разговоры, если не болтовня идиота, не понимающего динамики собственных гениталий?
Что это, как не кудахтанье курицы, сидящей на яйцах, — этой самой страшной из бомб?
В Мороне
Поезд медленно вплывает на станцию Морон, и я, вырвавшись из тисков, удаляюсь в пространство. Иду на площадь. Сколько раз оказываюсь здесь, каждый раз совершаю паломничество на площадь, чтобы бросить взгляд на мое прошлое одна тысяча девятьсот сорок третьего года.
Но нет уж больше ни пиццерии, где я вел долгие беседы, ни кафе, где я провел, танцуя буги-вуги, знаменитый шахматный матч с чемпионом Морона (мы оба танцевали и, танцуя, подходили к шахматной доске, чтобы сделать очередной ход).
Как корова языком слизала. Впрочем, и тот, кто ищет, тоже стал другим, прежнего больше нет. Польша, родина! У меня в кармане письмо от Хёллерера с приглашением в Берлин, и, может, если предоставится удобный случай, я бы даже навестил тебя, Польша, чтобы посмотреть; только я спрашиваю: кто и на что будет смотреть? Кто-то не тот же самый на что-то, что уже перестало быть тем, чем было? Смотреть с твердого берега на текущую воду — это пожалуйста, это можно. Но как одной текущей реке смотреть на другую текущую реку? Удвоенное течение, удвоенные движение и шум…
Морон, который когда-то был просторным, теперь стал стиснутым, душным, городским. Количество! Иду на автобусную станцию, встаю в очередь, из углового бара — сладковатый запах, за мной и передо мной люди, задница и нос, анемия и лишай, один купчик другому, что на три процента сто семьдесят пять, баба бабе, что пять тридцать, подорожало, а из портативного радиоприемника: «Все краски засверкают ярко со стиральным порошком Тарко». Паренек делает едкое замечание. Солнце. Мутит. Стоим мы здесь в очереди, а там, на противоположном тротуаре, идут и идут, проходят и проходят, откуда их столько, ведь я уже в двадцати километрах от Буэнос-Айреса! И тем не менее проходят и проходят, беспрерывно вылезают из-за угла и проходят и вылезают и проходят и вылезают… меня аж вырвало. Меня вырвало, а тот, что стоял впереди, посмотрел и вроде как ничего, да и на самом деле, что тут такого! Толчея.
Меня снова вырвало и — не уверен, не слишком ли я — меня еще раз вырвало. Только что опять-таки с того, если там снова проходят и еще раз проходят, а в самом Буэнос-Айресе примерно пять миллионов пять раз в день ходят в сортир, то есть в сумме двадцать пять миллионов на двадцать четыре часа, меня вырвало, подъехал автобус, и мы заходили в него, один за другим, а третий за вторым и седьмой за шестым, шофер зевал, принимал деньги, выдавал билеты, мы платили один за другим, поехали, едем, радио, жарко, душно, передо мной льется растопленное масло расплывающейся дамы с золотым колье и что-то говорящей старичку, втискиваются, протискиваются, утрамбовываются, трамбуют, тошно, того и гляди вырвет…
А зачем? Миллионы! Миллионы! Миллионы! Скольких уже стошнило в этот самый момент в Буэнос-Айресе, скольких? Человек, может, сто, а то и сто пятьдесят? Так зачем же добавлять еще одного? Какое богатство! Я был миллионером, я всё умножал на тысячу и миллион. Автобус останавливается. Моя остановка. Выхожу. Стою на шоссе с чемоданчиком… кому это не известно? Длинное шоссе, с шумом проносятся машины, я ухожу по песчаной тропе, ветерок, деревья, наконец, тишина.