Жауме Кабре - Я исповедуюсь
– У меня нет ответа.
Адриа Ардевол посмотрел на Сару:
– А если проснется – а меня нет?
– Мы вам позвоним, не волнуйтесь. Она никуда не денется.
Он не осмелился сказать: а если умрет, потому что это было немыслимо – теперь, когда в сентябре откроется выставка рисунков Сары Волтес-Эпштейн.
Дома я продолжал разговаривать с тобой, вспоминая, что я тебе рассказывал. И теперь, несколько лет спустя, я спешу тебе написать, чтобы ты не умерла окончательно, когда меня уже не будет. Все неправда, ты это знаешь. Однако все – великая глубокая правда, которую никто никогда не оспорит. Эта правда – мы с тобой. Эта правда – я вместе с тобой, озарившей мою жизнь.
– Сегодня приходил Макс, – сказал Адриа, но Сара не ответила, как будто ей было все равно.
– Привет, Адриа.
Адриа, не сводивший глаз с Сары, обернулся. В дверях стоял Макс Волтес-Эпштейн с бессмысленным букетом роз в руках.
– Привет, Макс. – Адриа посмотрел на розы. – Зачем ты…
– Она обожает цветы.
Я прожил с тобой тринадцать лет и не подозревал, что ты обожаешь цветы. Мне так стыдно. Я тринадцать лет не замечал, что ты каждую неделю ставила новый букет в прихожей. Гвоздики, гардении, лилии, розы и разные другие цветы. Я вдруг четко их увидел, и это было как обвинение.
– Положи их здесь, спасибо. – Я махнул непонятно куда рукой. – Я сейчас попрошу принести вазу.
– Я могу прийти вечером. Я договорился, чтобы… Если ты хочешь отдохнуть.
– Я не могу.
– Ты так выглядишь… ты так ужасно выглядишь… тебе нужно лечь и поспать несколько часов.
Оба они долго сидели у постели Сары и смотрели на нее, и каждый переживал по-своему. Макс думал: почему я не поехал с ней, она бы не была одна. Если б я знал, если б знал… Адриа же все говорил себе: если бы я не оказался в постели с Лаурой, я был бы дома, делая выписки из Льюля, Вико и Берлина, услышал бы дзыыыыыыынь, открыл бы дверь, ты бы поставила на пол сумку, и, когда бы с тобой случилось это ссучье кровоизлияние, этот проклятый инсульт, я бы взял тебя на руки, отнес в кровать и позвонил бы Далмау, в Красный Крест, в скорую, в Medicus Mundi[406], и тебя бы спасли. Все это по моей вине, соседи говорят, что ты вышла на площадку, потому что сумка была уже внутри, а ты упала и пролетела несколько ступенек, тебя подобрали, и доктор Реал сказала, что сначала надо спасти тебе жизнь, а потом уже смотреть, нет ли у тебя, бедной, каких-нибудь смещений или переломов. Но жизнь тебе, по крайней мере, спасли, потому что ты ведь проснешься когда-нибудь и скажешь мне: я бы с удовольствием выпила чашечку кофе, как тогда, когда ты вернулась в прошлый раз. Когда я провел с тобой первую ночь в больнице, еще сохраняя запах Лауры на коже, а потом вернулся домой, то в прихожей я увидел твою дорожную сумку и убедился, что ты захватила все, что прежде увезла с собой. И тогда я понял, что ты пришла, чтобы остаться. И я клянусь тебе, что услышал твой голос и твои слова «я бы с удовольствием выпила чашечку кофе». Мне говорят, что когда ты проснешься, то не будешь ничего помнить. Даже как ударилась о лестницу. Мундо, наши соседи снизу, услышали, как ты падаешь, и забили тревогу. А я в это время был в постели с Лаурой и не хотел подходить к телефону. Наконец Адриа очнулся от своих мыслей.
– Она сказала тебе, что поехала домой?
Макс какое-то время не отвечал. Не хотел говорить или не помнил?
– Не помню. Она мне ничего не сказала. Взяла вдруг сумку и ушла.
– А что она перед этим делала?
– Рисовала. Гуляла по саду, смотрела на море, смотрела на море, смотрела на море…
У Макса раньше не было привычки повторять слова. Он вел себя неестественно.
– Смотрела на море.
– Да.
– Я просто хотел знать – она решила вернуться или…
– Какая теперь разница?
– Большая. Для меня – большая. Потому что мне все-таки кажется, что она решила вернуться.
Mea culpa.
Адриа провел вечер в молчании вместе с обескураженным Максом, который еще до конца не понял, что произошло. На следующий день я снова пришел к тебе, с твоими любимыми цветами.
– Что это такое? – спросила, морща нос, Дора, едва я появился.
– Желтые гардении. – Адриа смутился. – Она их больше всего любит.
– Тут слишком много народу ходит.
– Это лучшие цветы, которые я могу ей принести. Гардении всегда были в ее кабинете, когда она работала.
Дора внимательно рассмотрела небольшую картину.
– А кто автор? – спросила она.
– Абрахам Миньон. Семнадцатый век.
– Ценная, наверно?
– Очень. Поэтому я ее и принес ей.
– Ой, поосторожнее здесь. Лучше унесите домой.
Но вместо того чтобы последовать ее совету, профессор Роч поставил букет желтых гардений в вазу и вылил туда бутылку воды.
– Я обещал ей, что позабочусь о них.
– Но ваша жена должна лежать в больнице. По крайней мере, несколько месяцев.
– Я буду приходить ежедневно. И оставаться весь день.
– Вы должны продолжать жить. Нельзя тут сидеть весь день.
Я не мог проводить там весь день, но оставался много часов подряд и понял, как один лишь бессловесный взгляд может ранить сильнее, чем остро наточенный нож. Какой ужасный был этот взгляд Гертруды. Я кормил ее, а она смотрела мне в глаза и покорно глотала суп. И все время смотрела мне в глаза и молча обвиняла меня.
Самое худшее – неопределенность. Ужаснее всего не знать, так ли это. Она смотрит, а ты не можешь разгадать этот взгляд. Может, она меня обвиняет? Может, хочет сказать о своем невыносимом страдании и не может? Может, хочет рассказать мне, как она меня ненавидит? А может – как она меня любит и надеется, что я ее спасу? Бедная Гертруда на самом дне бездны, и мне ее оттуда не достать.
Каждый день Александр Роч навещал ее и долго сидел у ее кровати, смотря на нее, подставляя себя ее острому как нож взгляду, вытирая ей пот со лба и не решаясь сказать хоть слово, чтобы не испортить все еще больше. А она спустя вечность начала слышать крики Tiberium in Tiberim, Tiberium in Tiberim[407] – последнее, что она читала, прежде чем погрузиться в полную темноту. И стала видеть лица людей, одного, двух, трех, которые говорили ей что-то, кормили с ложки, вытирали пот, а она спрашивала: что происходит, где я, почему вы мне ничего не объясняете? Наконец она начала что-то различать вдали, совсем вдали, и не понимала, что это, или не хотела понимать, и в смущении хваталась опять за Светония и говорила: morte eius ita laetatus est populus, ut ad primum nuntium discurrentes pars: «Tiberium in Tiberim!» clamitarent[408]. Она кричала это изо всех сил, но Светоний съеживался у нее в голове, и никто не слышал ее. Может, это потому, что она говорила на латыни… Нет. Да. Она целую вечность не могла понять, чье же это лицо она постоянно видит перед собой и кто этот человек, который говорит ей что-то такое, что она никак не может расслышать. Но наконец она догадалась, кто это, вспомнила ту ночь, потихоньку связала одно с другим и пришла в ужас. И стала отчаянно вопить от страха. А Александр Роч не знал, что лучше – терпеть это невыносимое молчание или напрямую столкнуться с последствиями того, что он однажды совершил. Не знал, правильно ли он поступает, но как-то раз все-таки спросил:
– Доктор, почему она не говорит?
– Как – не говорит? Говорит.
– Простите, но моя жена молчит с тех пор, как вышла из комы.
– Сеньор Роч, ваша жена уже несколько дней как разговаривает, разве вам не сообщили? Мы, правда, ни слова не понимаем, потому что это какой-то редкий язык, а мы не очень сильны… Но она еще как говорит!
– На латыни?
– На латыни? Нет. Мне кажется, это не латынь. Впрочем, с языками…
Так, значит, Гертруда заговорила, а молчала только с ним. Это испугало его еще сильнее, чем острый как нож взгляд.
– Почему ты ничего не говоришь мне, Гертруда, – спросил он, прежде чем кормить ее этим отвратительным супом с манкой – у них в этой больнице что, нет другой еды?!
Но женщина, как всегда, только пристально посмотрела на него.
– Ты слышишь? Ты меня слышишь теперь?
Он повторил это по-эстонски и, в память о дедушке, по-итальянски. Гертруда молчала и только открывала рот, чтобы получить ложку привычного отвратительного супа, словно эти вопросы ее не касались.
– Что ты рассказываешь всем подряд?
Еще одна ложка супа. Александру Рочу показалось, что Гертруда постаралась скрыть насмешливую улыбку, и у него вспотели ладони. Он покормил жену супом, стараясь не смотреть ей в глаза. Отставив тарелку, он наклонился к ней близко-близко, так что почти мог учуять ее мысли, но не поцеловал ее. Прямо в самое ухо он спросил: что же такого ты им рассказываешь, Гертруда, о чем не можешь сказать мне? И повторил вопрос по-эстонски.