Захар Прилепин - Обитель
В камеру поплыли расстегаи, отбивные, киевские борщи, котлеты, копчёные рыбы, заливное, потроха, рёбра и хрящи.
Слез с нар, как с гор, Гашидзе, принеся только что зарезанного молодого ягнёнка.
— …Рябчика зажарил в коробке из-под монпансье… — рассказывал тот, которому два часа назад целили в лоб: он всё промокал ужасно грязным платком свою жидко кровоточащую ссадину.
Моисей Соломонович запеть не запел, но, не сдержавшись, начал выводить какую-то мелодию носом, в одну ноздрю.
— А помню, в империалистическую войну, были в окружении, — перебил его Ткачук, — лошадь покалечилась, а зима была, — мы её тут же и зарезали. Руки отогрели в животе, освежевали, поделили… А как готовить? Пошли в избу, где ночевали. Котелок набиваешь кониной, ставишь в вытопленную печку — утром варёное мясо готово. Оно волокнистое и пахнет — зато если крупно посолить, то…
Артём ещё некоторое время не останавливался, но про стихи, намешанные с молитвами, забыл и даже заслушался, не очень помня, что рассказчики за свою не столь уж долгую жизнь человечины перевели не меньше, чем конины, говядины и ягнятины.
То ли от этих разговоров, то ли от долгой и монотонной ходьбы закружилась голова, и Артём улёгся на свои нары.
Будто привлечённая беседой, явилась Артёмова крыса — он уже привык к ней и к приходу готовился. В обед отсыпал себе гречки, безо всякой брезгливости спрятал в карман куртки: теперь порылся там, собрал в щепоть, донёс раз, донёс два, угощайтесь.
Оглянулся: Ткачук смотрит на Артёма прямо и непонятно — но точно без злобы.
Разглядывая крысу, её движения, её чёрный, умный глазок, Артём отчего-то вспомнил Галю — где она? А вдруг её тоже арестовали? Вдруг её бьют?
«Нет, — ответил себе Артём, — нет. Всё с ней в порядке. Я бы знал».
Не то чтоб она была важна ему — Артём воспоминаний о ней не хотел, и всё его чувство к Гале повыдуло на морских ветрах.
Никто не ждал, но в тот же вечер забрали Ткачука, Гашидзе и того, кто жарил рябчиков.
— Меня только сегодня допрашивали! — вскрикивал он. — Сколько можно!
— Ткачук! — окликнул Артём, оживившись и улыбаясь в своей новой манере.
Тот шёл последним, медля — кажется, не хотел оглядываться, но против воли обернулся. Глаза были почти совсем пустые — но ещё искавшие любой надежды.
— Земля пухом! — пожелал Артём без жалости и стыда.
У Ткачука оборвалась какая-то последняя жилка внутри, и он только сморгнул.
В камере стало просторно, хорошо.
Никто не вернулся.
* * *Новую ночь он спал крепко и, что его задушат, не боялся вовсе. Ещё с Ткачуком они бы справились, а без него — кто тут?..
«…Что-то было важное и одновременно стыдное в тех словах, которые Ткачук говорил последними: про конину, запечённую в горшке…» — понемногу просыпаясь, думал Артём. Это было первой его утренней мыслью.
Оставалось, чувствовал он, минут семь до подъёма и кипятка — в коридоре слышались голоса надзирателей и стук полного ведра о стену.
В камере было тихо, никто даже не храпел.
— Санников! — гаркнул Артём с места. — На исповедь! Причащаться! Собороваться! Дзииинь! Санников, кому сказал! Отставить спать, саван уже пошили! Рябчиков зажарили, ягнёнка зарезали, конину спекли — теперь тебя будут жрать, плотва белобрысая.
Настырный голос Артёма разбудил всех разом — кто-то вскочил, кто-то, на этот раз бешено, но безадресно, заматерился, кто-то замычал от ужасной боли в голове… Санников зарыдал. Рыдал и драл отросшими ногтями своё лицо. Ему не хватало воздуха, и он разорвал свою рубаху — ррраз и два — повисли цветные лоскуты.
Артём с интересом смотрел на это снизу.
— Ну вот, дождался взаимности, — сказал, — а то как гимназист за тобой ухаживал. Штаны на себе рви теперь.
У Санникова глаза были огромные, слегка невменяемые, шея жилистая, кадык ненормально большой, щёки впалые, иезуитские, губы влажные, всегда чуть приоткрытые, уши большие, тонкие, брови почти не росли, лоб грязный, неровный — казалось, на него налипла пыль или песок.
«И в то же время в детстве он наверняка был милейшим чадом — хулиганистым большеглазым пареньком», — отстранённо думал Артём.
— Как всё-таки неповоротливо звучит, — добродушно делился со всей камерой своими размышлениями. — Послушайте: «Приговор приведён в исполнение». Посмотришь, к примеру, на Санникова — и пытаешься примерить к нему эту фразу — ну, буквально как галстук на шею повязываешь: «Приго-о-о… вор!.. приве-е-е… дён!.. в испо-о-о… лне! ни! е!» Или, — Санников, слышишь? — такое ощущение, как будто червь ползёт по животу, вытягивая свое кольчатое тело: приговор приведён в исполнение… Чувствуете, да?
Камера слушала Артёма, как будто он был неистребимым злом, наподобие замурованного в стену радио.
— Хотя звучит всё равно глупо и напыщенно, как не знаю что, — медленно цедил Артём, в который раз сладостно потягиваясь и разминая сильными руками виски. — Во-первых, «приговор приведён». Куда он приведён? С чего бы это? Где в этих словах умещается, например, товарищ Горшков? Затем ещё нелепей: «…приведён в исполнение». Исполнение — это что? Лавка? Ресторация? Театральный зал? Зачем туда приводить приговор? Будут ли там кормить? После какого звонка пустят в залу? После третьего или сразу после первого? Что там за исполнение предстоит? Понравится ли тому же Горшкову это исполнение? Оценит ли он его? Может быть, он лишён музыкального вкуса и ничего не поймёт? Уйдёт недовольный? Напишет жалобу?
— Гангрена, и тебя тоже застрелят, — сдавленным голосом пообещал Горшков сверху.
Артём взял себя за мочку уха двумя пальцами и держал: отчего-то голова так работала лучше и злость не остывала.
— А маменьке Санникова я передам, что он умер, как подобает, — как ни в чём не бывало продолжал Артём. — Санников! Слышишь? Скажу: ты пел Интернационал перед расстрелом. А потом ещё несколько песен… Расстрел был длинный, неспешный, торжественный. Речи говорили, отдавали честь, разливали кипяток. «Про колокольчик однозвучный, мамочка, Санников тоже спел: про колокольчик — это была его любимая…» С песней на устах, в общем, встретил свою пулю… С первого раза не убили, пришлось, значит, достреливать. Потом ещё штыком в живот — ать! Это чтоб наверняка. Красиво умер.
Санников придерживал себя за челюсти, словно боялся, что его вырвет чем-то жизненно важным.
— Да что же вы… — не выдержал даже Моисей Соломонович и, поднявшись, встал посреди камеры, так чтоб закрыть собой Санникова. — Что же вы, Артём, такое? А — сердце?..
Он действительно был растерян и расстроен.
— Ну-ка, брысь! — не на шутку обозлившись, скомандовал Артём и сделал такое движение, словно собирался Моисея Соломоновича ударить ногой. Тот сгинул.
…Когда открывали дверь — умолкли все, даже Артём. Санников перестал рыдать, лишь губы дрожали.
Все уже выучили, сколько должно быть звуков: ключ, два проворота, скрип — и дверь распахивается.
Если несут кипяток или баланду — два надзирателя. Если уводят кого-то, тогда три — старший и двое конвойных. Если уводят нескольких — по голосам слышно, что в коридоре стоит целое отделение красноармейцев, встречает.
На этот раз в проёме дверей появились двое с ведром: все выдохнули, и тут же побежавшее у всякого сердце вновь стало — следом образовались ещё трое, у старшего бумага в руке.
— Внимание! Встать! Горшков кто?
Горшков стоял с кружкой ближе всех ко входу.
— Кто, спрашиваю? — повторил старший, глядя мимо Горшкова, застывшего перед ним.
— А кипятку? — сдавленно спросил Горшков.
— Ты? — догадался старший конвоя. — На выход. Не надо тебе кипятку.
Горшков вернулся к привинченному столику и чрезмерно ровным движением поставил пустую кружку. Раздался слабый стук железа о дерево.
Обернувшись, Горшков громко произнёс:
— Да, мы про всех знаем. Курилко, Гашидзе, Кучерава — жулики и подонки. Ткачук — проштрафившийся чекист, остался после срока вольнонаёмным, садист и тоже подонок. А я? Я — большевик, коммунист, член партии с 1918 года, я воевал — как смеют меня? Отведите меня к Ногтеву, я вам приказываю. Немедленно!
Наверное, ему нужны были свидетели для этой речи: он решил, что со свидетелями прозвучит убедительнее.
— Есть, — с ухмылкой сказал старший и махнул прокуренным пальцем у козырька.
Горшков, ничего не соображая, кивнул головой и вышел.
С минуту все недвижно стояли: а вдруг вернутся ещё за кем-то.
У Артёма всё ликовало и бесилось внутри.
Едва ли он чувствовал сейчас что-то тяжёлое и мстительное: напротив, он был преисполнен лёгкости и радости.
Он взял чью-то оставшуюся после ухода вчерашних смертников кружку, отправился за кипятком — ему сразу уступили место у ведра.
Чуть-чуть отпив и не оглядываясь, Артём спросил с приторной заботой: