Томас Вулф - Паутина и скала
Истязая себя этими картинами, обезумевший Джордж со злобными, конвульсивными гримасами беззвучно цедил слова ненависти и презрения. О, была она веселой, радостной, была остроумной, находчивой, непринужденной в этих изысканных разговорах о любви и измене? Вела себя со знаменитой «непринужденностью игры» комиков этого модного экспериментального театра? Скажите, было это непринужденно и изысканно, достойные господа, скажите, было все это с шутками, благородные дамы, с шутками и прибаутками, все почтенное благовоспитанное общество? Говорите же, черт возьми! Могла она восседать на своем изысканном заду и вести шутливую беседу о непринужденных тонкостях прелюбодейства? Происходило все пристойно, в духе веселых шуток о гомосексуалистах и лесбиянках?
Ну-ну, говорите же, говорите! Что она и ее приятельницы, богатые, чувственные еврейки, которые были у нее в гостях, – потешались над супружеской неверностью, светло-зеленой туалетной бумагой, целлофаном, Калвином Кулиджем, киноиндустрией, братьями Шубертами, сухим законом и кухонными двориками Алисы Фут Мак-Дуглас? Были под впечатлением, как следовало ожидать, от пьес Пиранделло? Были увешаны брелоками, как модно у поклонников Лоуренса? Прочли они все последние книги, дорогие друзья? Смотрели с ехидными усмешками умственного превосходства на лица любителей тех восхитительных прогулок по залу во время представления, которые придают последний штрих торжества и надменности вечерам зрелой культуры в Актерской гильдии? Знали «Линна и Альфреда», добрый милорд? Читали то, видели это, было ли оно «потрясающе», «великолепно» или «отвратительно», сын человеческий?
Знают ли они все слова и помнят все ответы, знают все, что можно высмеять, так же хорошо, как то, что заслуживает уважения и восхищения? О, дорогие друзья, разве они не являются проницательными, остроумными, смелыми и современными, последним чудом времени, превосходящими даже своих отцов, слишком благородными, слишком утонченными и просвещенными для обычных мучений и страданий таких простолюдинов, как я, слишком исключительными для всех горестей, таких людей, какие несли под огромным, вечным небом бремя своих горестей и страданий? Разве они не избавлены чудесами современной науки от всех недугов ненависти, любви и ревности, страсти и веры, которые укоренялись в человеческих душе и теле двадцать тысяч лет? Разве не могут сказать тем, кто не отличается столь высоким происхождением, куда обратиться со своим отягощенным сердцем (если только они достаточно богаты!), назвать врачей, способных проанализировать их ошибки, исцелить их душевное недомогание за сорок модных сеансов, осведомлять их о глубоком проклятии давнего горя три раза в неделю, спасти их горестный, отягощенный дух от хаоса безрассудств и огорчений за восемь месяцев модного избавления?
Да! Разве она не избавлялась навсегда от всех своих страхов и призраков, присущих людям от рождения, с помощью того же чародейства, не стала в высшей степени здоровой, нормальной, понимающей благодаря тому же лечению? А разве теперь не плачет, просит, умоляет, заклинает, не грозит самоубийством и местью, не выказывает ревности, ярости, страданий, скорби, негодования, не клянется, что она самая благородная и несчастная женщина, какая только жила на свете, что такой скорби, трагедии, любви, как у нее, никогда не бывало – и все с таким безрассудством, страстью, горячностью и волнением, словно является просто-напросто невежественной, страдающей дочерью Евы, чья смятенная, темная душа никогда не знала этого исцеляющего света?
Да! Они исключительная, утонченная порода, праздные баловни судьбы, далекие от проклятых несовершенств его низкой, потеющей, смрадной персти, обреченной на труд и страдания. И внезапно Джордж подумал, а не грозит ли ему задохнуться в этой беспросветности, как бешеной собаке, сражаться с миром бескровных призраков, сойти с ума и умереть в отчаянии от горя среди растленной, бесстрастной нежити, отвратительной породы ничтожеств, лишенных корней, которые чувствуют, будто они чувствуют, думают, что они думают, веря, что они верят, однако не способны ничего думать и чувствовать, ни во что верить. Неужели он любил женщину, которая никогда его не любила, неужели он обезумел, неужели сокрушен, повержен, сломлен из-за слабостей игрушки, непостоянства воска, легкомысленных шалостей мотылька?
А может, измена совершена тайно, без веселья и непринужденности изысканных шутливых бесед? Может, она в зеленом, жестоком великолепии весны таяла с одурманенной нежностью в объятиях какого-то чувственного, смуглого парня, какого-нибудь актера с полными губами и раздувающимися чувственными ноздрями, какой-то порочной, отвратительной твари с полным, белым, безволосым телом и толстой бычьей шеей?
Или то был какой-то мрачный, угрюмый юнец, который раздраженно постукивал по столу и «жил в Париже», который с какой-то лихорадочной злобой на весь мир внимал восхвалениям своих непризнанных талантов? Глядела она на него сияющими нежностью глазами, гладила его худощавое, мрачное лицо, говорила с изумлением, что лицо его «очаровательное», «очень утонченное», «прямо-таки ангельское»? Говорила, что «никому не понять, как ты прекрасен»? Говорила: «Ты обладаешь величайшими достоинствами, каких нет больше ни у кого, величайшей мощью, величайшим гением. Никому не понять величия, богатства и красоты твоей души, как понимаю их я»?
И говорила потом о трагической разнице в возрасте, которая разделяет их, делает подлинное счастье обоих невозможным? Говорила, плача при этом, о своих горестях, клялась, что это «величайшая любовь ее жизни», что вся прежняя любовь и жизнь ничто по сравнению с теперешними, что она никогда прежде не думала, не могла представить себе, что такая любовь возможна, что подобный рай любви может существовать на земле, и что во всей мировой истории не было ничего сравнимого с нею? Произносила громкие, высокие слова и легко уступала ему, возвышенно говоря о высокой любви, священной чистоте, вечной преданности, физическом и духовном освящении?
Джордж невидяще смотрел в гущу трепещущей, прекрасной листвы, ненавистные картины струились в его исступленном разуме черной процессией позора и смерти. Он оказался в западне безрассудства, крушения, безумия, ненавидел собственную жизнь и мерзкий позор, в котором она захлебнулась, был открыт в своем унизительном несчастье пристальному, безжалостному оку мира, лишен возможности укрыться, спрятаться от него, поведать кому бы то ни было о бремени горя и ужаса, лежащем на его сердце.
Иногда в полдень при виде румяного, здорового, любящего лица Эстер все великолепие и пение прошлого возвращалось к Джорджу с ликующей радостью и здравомыслием. Но всякий раз после ее ухода в его сознании пробуждалось с обжигающей яркостью горячечного бреда это жестокое, зловещее видение Эстер, красивого, ядовитого цветка растленного, бесчестного мира, ночью, в недосягаемости. И безумие вселялось в него снова, отравляя кости, кровь, мозг своей порчей.
Тогда он звонил Эстер, и если заставал дома, осыпал злобными упреками и непристойной бранью, спрашивал, где ее любовник, нет ли его рядом, и когда она клялась, что в комнате с нею никого, ему казалось, что за ее спиной слышатся шепот и смешки. Тогда, обругав Эстер снова, он говорил, чтобы она никогда больше у него не появлялась, выхватывал телефон из ниши в стене, швырял на пол и принимался топтать, словно аппарат являлся подлым, злонамеренным виновником его крушения.
Но если Эстер дома не оказывалось, если трубку снимала горничная-ирландка и говорила, что ее нет, отчаяние и безумие Джорджа не знали границ. Он яростно засыпал горничную вопросами. Где миссис Джек? Когда вернется? Как отыскать ее немедленно? Кто с ней? Что она велела ему передать? И если горничная не могла немедленно и четко ответить на все эти вопросы, Джордж считал, что она дурачит его, издевается над ним с насмешливым презрением и надменностью. Улавливал в звучном, вкрадчиво-почтительном голосе ирландки нотки насмешки, злобного веселья наймитки, бесстыдной и самоуверенной, запятнанной, опороченной тайным сговором и получением платы за молчание.
И он клал трубку, осушал бутылку до последней капли, а потом устремлялся на улицы браниться и драться с людьми, с городом, со всей жизнью в тоннелях, на улицах, в салунах, ресторанах, а вся земля тем временем кружилась в своем офомном, сумасшедшем танце.
А потом, в многолюдной вечности тьмы, длящейся от света до света, от зари до зари, он бродил по сотням улиц, глядел в миллионы синевато-серых лиц, видел во всех смерть и ощущал ее повсюду, куда бы ни направлялся. Бросался в тоннели, ведущие к какому-нибудь отвратительному аванпосту громадного города, неприглядной окраине Бруклина, и выходил на бледный утренний свет в ужас пустырей, ржавчины, мусора; в ужас унылых домишек, разбросанных на бесплодной земле, сбитых в кварталы, повторяющие друг друга с идиотским однообразием.