Владимир Шаров - Репетиции
Человек не властен над чужим прошлым, — говорил Миша, — то есть даже если он эту власть и имеет, он не может и не должен ее использовать. Нельзя убивать прошлое, общее с другими людьми, нельзя так расчищать место для новой правды. И еще: Богом устроено, что добро, которое ты хочешь принести всем людям, не искупит зло, принесенное близким. Добро очень зависит от расстояния. Обращенное на людей, которых ты любишь, оно всегда больше, чем розданное и отданное всем поровну, распределенное среди всех. Личное добро всегда больше безличного. Если ты ради всеобщего блага причинишь боль близким, зло будет больше.
Конечно, трудно примириться с тем, — говорил Миша, — что надо уходить, что все, что ты понял, — это только для тебя, что даже люди, ближе которых у тебя никого нет, люди, с которыми ты прожил целую жизнь, которых любил, которые рождали тебе детей, не хотят и не могут разделить это с тобой, что они заталкивают это в тебя обратно, затыкают уши, только бы не слышать, не знать о том, что тебе представляется самым чистым и прекрасным и самым открытым для всех, что ты мечтаешь всем и без остатка отдать, зная, что дар твой, сколько ни раздавай — не оскудеет, зная, что это те хлебы, которые, сколько ни отламывай от них, не кончатся — а они это заталкивают в тебя обратно и не хотят ничего понимать. С этого и начинается практическое осуществление идеи. Почему они отказываются от того, что так прекрасно, почему не хотят принимать, почему не меняют зло на добро, не дети ли они неразумные и не твой ли долг — долг отца и учителя — взять их за руку и вывести на правильную дорогу?
Нет ничего опаснее учительства, — говорил Миша.
— Отец не отвечает за сына. Сын — за отца, но учитель отвечает за учеников. Откажись от учительства — неправда, что, если ты знаешь нечто хорошее и не научил, не передал, — это грех. Если ты учитель, тебе нужна власть. Власть многократно усиливает действенность твоих уроков, и ты должен хотеть, чтобы ее было больше и больше, ты должен любить и хотеть ею пользоваться.
Страшное дело — отказ от прошлого: на всей или почти всей жизни ставится крест, то, что было в ней, объявляется злом, неправдой и отсекается, жизнь человека рвется по-живому, и выйти из этого здоровым невозможно. Восторг обретенной правды хоть и может подавить, дать забыть прошлое, все же сзади — пустота, провал, и еще: в этом рождении не из материнской утробы, а из идеи — все искусственное и ненатуральное, и мир, который создают в себе и вокруг себя люди, переписавшие свою жизнь, сумевшие очиститься и родиться снова, — такой же искусственный. Этот мир отлично приспособлен к переделкам, его просто конструировать, он мобилен, но другие люди, люди, не умеющие легко отказаться от того, что было в их жизни раньше, в него никак не вписываются; он быстр, и они не успевают за ним».
Я прервал его.
«Хорошо, Миша, — сказал я, — вы говорили, что нельзя судить людей за то, что они не совершали, нельзя судить их по аналогии, но теперь вы сами равняете и судите всех, под ваши обвинения можно подогнать кого угодно, почему тогда ваш отец невиновен?»
«Мой отец виновен, — сказал Миша, — но он из другого поколения виновных. Одно поколение сходило, другое приходило, и своими они друг друга не считали. Кто был в начале, у истоков, тех, кто был в конце, своими никогда бы не признали».
Это было, конечно, не очень убедительно, но я видел, что Мише наш разговор давно сделался неприятен, и не стал пытаться его продолжить. Все-таки какая-никакая точка была поставлена, и мы вернулись к Сертану. Для себя я тогда решил, что был неправ и больше эту тему затрагивать не должен и не буду. Но потом, когда уже прошел месяц или даже еще больше, Миша вдруг сам возобновил разговор и, как будто мы вели его вчера, начал ровно с того места, где оборвал.
«Эти поколения разделила этика, — сказал он, — понимание того, что дозволено и что нет, ограничения, которые они сами ставили своей власти. Сталин, например, не знал их, он считал дозволенным все и в отношении всех. Он — завершение цепи. Поколение за поколением шло вымывание идеализма, замещение его властью. В идеализме бездна запретов, он занят конечной целью, а не сегодняшним днем, и поэтому нежизнеспособен — власть же мобильна и практична. Политик, идущий от идеализма, может получить власть только тогда, когда она совсем слаба, когда она только что родилась или вот-вот должна умереть, пасть. Едва упрочившись, власть от идеалистов избавляется. В России к тридцать второму году с их властью было уже покончено, оставалось уничтожить их физически».
«Почему именно к тридцать второму году, а не к двадцать девятому, например, когда был выслан Троцкий?»
— спросил я.
«Высылка Троцкого, конечно, важна, но это совсем не главное. Куда показательнее гонения на авангард и ликвидация РАППа. Был составлен план создания пролетарского искусства, создания полностью нового искусства для полностью новой жизни. Поймите, Сережа, я совсем не за РАПП — это была гадость и глупость, но глупость, рожденная идеей, плоть от плоти идеи, может быть, самый главный, самый чистый и наивный вывод из той идеи, ради которой делалась революция, разгон РАППа означал ее конец. И конец поколения, которое было у власти до Сталина. Оно, это поколение, — сказал Миша, — тоже склонялось к мысли, что позволено все и в отношении всех, но изымало из понятия «всех» соратников по борьбе — в их среде соблюдение основных моральных норм признавалось желательным. Хотя тезис: «Кто не с нами, тот против нас» — был введен ими, на практике они различали тех, кто был не с ними, и тех, кто был против них. Предшественники же их — те были убеждены, что только враги, только лично виновные подлежат расправе, невиновные не должны пострадать».
Он кончил. Мы оба молчали и, кажется, оба равно были рады, что этот разговор завершен. И все-таки я тогда спросил его, как власть поднималась по этой лестнице, как переходила со ступеньки на ступеньку — тот механизм, который ее двигал. Я спросил его про Сталина, потому что до него идеализма становилось меньше и меньше — он же покончил с ним. Это было уже новое качество, почти что вершина.
«Хорошо, — сказал я. — Я согласен, что Сталин так любил власть, что, не задумываясь, расправлялся со всеми, кто мог стать для него угрозой, само сохранение власти было для него достаточным оправданием террора, но за ним же шли десятки миллионов. Конечно, это больше свидетельствует о том, что в стране была отличная пропаганда, и все-таки ведь она на что-то же опиралась, что-то сумела поставить на место идей, которые были раньше, на место того же Пролеткульта и остальной наивности, которую породила революция».
«Революционеры, взявшие власть в октябре семнадцатого года, — сказал Миша, — были уже практические революционеры, иначе со столь малыми силами они бы не добились успеха. Их умелость отметили все. Когда началась гражданская война, на сторону большевиков перешло от половины до двух третей кадрового русского офицерства. Эти офицеры изменили присяге и встали на сторону большевиков, потому что не терпели ни слабости, ни слюнтяйства, в них единственных видели сильную власть, способную сохранить империю. Во время гражданской войны они стреляли в своих — то же потом делал Сталин. Здесь он был их учеником. Офицеры, перешедшие к большевикам, победили офицеров, которые боролись с большевиками, и еще они победили в главном — в том, что было главным для всех офицеров, и тех и этих, — они защитили отечество, сберегли Россию, сохранили империю. Предав, они оказались верны России. История оправдала их. Изменниками их уже никто не считает. Я думаю, — сказал Миша, — что именно русские офицеры, вставшие на сторону большевиков, объяснили Сталину, что ради величия России можно стрелять в своих. Он шел за ними. Его история тоже оправдала».
До марта 1970 года мы работали над переводом от случая к случаю, но весной Миша специально, чтобы без помех заниматься Сертаном, взял отпуск и дело пошло быстрее. Перевод оказался сложным. Хотя бретонский, как всякий мертвый или почти мертвый язык, мало менялся, Миша, учивший его по книгам три века спустя, разбирал текст с трудом. Еще с большим трудом он разбирал почерк Сертана. Тут, как ни странно, я оказался ему полезен: по-бретонски я не знал ни слова, к концу работы я также ни черта в нем не понимал, но у меня был навык чтения рукописей. Я быстро усвоил написание букв, и там, где Миша в них безнадежно путался, читал вполне легко. В итоге лучшим выходом оказалась наша параллельная работа: я переписывал, вернее, перерисовывал буквы, — что, кстати, веками делали переписчики русских летописей и богослужебных книг: грамотными среди них были немногие, — а он вслед за мной переводил.
Автор дневника, Жак де Сертан, был француз, владелец театральной труппы, которая волей судеб, проще говоря, в поисках заработка оказалась в 1645 году в Польше. Здесь они долго и успешно гастролировали, пока начавшаяся в сорок восьмом году война с Хмельницким их не разорила. Еще пять лет с постепенно редеющей труппой Сертан ездил по Белоруссии и Литве; Речь Посполитая на глазах беднела, знать теперь нечасто приглашала их в свои замки, и играли они в основном в городах во время ярмарок. Играли много, но концы с концами сводили с трудом — настолько дорого все стало. Актеры расходились, кто подался в солдаты — это было и выгоднее и даже безопаснее, вокруг грабили, убивали, а тут у тебя было оружие, были товарищи, было жалованье, если повезет, и добыча, — другие прибились к казакам: тоже при оружии, но никто над тобой не стоит, правда, и жалования нет. Театр медленно умирал, и когда в 1654 году русские вошли в Вильну и среди прочих трофеев забрали и Сертана, вся его труппа состояла из одного лишь Мартина, их художника.