Олег Юрьев - Полуостров Жидятин
1. И будет у нас кровь знамением на домах
Мискин кисленький краешек постукал дробно по зубам, те в корнях беззвучно и пустотело зазвенели, миска же отодвинулась — наконец-то разгородила дыханье. Следом, с запоздалым каченьем и чмоком, на донце у ней отхлынула мшистая жижа — холодный маковый суп. Баба Рая, отставивши миску на табурет у изголовья, отёрла мне шероховатым запястьем подбородок и губы, приподняла под шею с подушки и зашептала, будто широко, беззвучно и душно засвистала рот в рот: «Проснёшься, князенька, всё вспомни. Первым же долгом вспомни всё, как было, как есть: где ты? кто ты? где у тебя что? — верх, низ, право, лево. Где Рим, где Ерусалим. Чтобы было, как было. А пока не вспомнил — очей, однако, не размыкай, целиком сначала в уме найдись. Великий нынешний день ото всех прочих отдельный, — пока не нашёл себя всего до последней щёпотки, никуда, гляди, не гляди. И не думай даже, князенька! не то до скончанья века не найдёшься, будешь вон как Яша наш — по крайний срок потерянный». Отпустила падать затылком в подушку, наложила бескозырку на подпрыгивающее лицо — до верхней губы, чтоб во сне не задохся, и ушла за простыни.
Ну вот я проснулся на койке, лежу навзничь (посмел бы разомкнуть веки, не увидал бы всё одно острого чердачного потолка: его высота теряется в его темноте). На лице у меня сидит ещё Яшина эта бескозырка бесхвостая, затхло-сладко пахнет залубенелым суконцем, с исподу сырая и сырная от пролитых во сне слёз. Койка изножьем припёрта под среднее западное окошко — сквозь жидкое сено матраса пружинные перевязки подкалывают спину, затылок заваливается за изголовье — слегка. Чердак весь вдоль, поперёк и угловым ходом разгорожён простынями, они там в сумерках должны смутно белеться, а поверх приналегли темно-кривые девкины чулочины и растопыренные рубахи. Куда только было гвоздь вогнать, где что деревянное — хоть стреха, хоть стояк, хоть верея дверная, — туда девки и наколотили, а потом опутали всё от гвоздя к гвоздю военно-полевой связью, полторы катушки извели хорошей, финской. Высотою по плечо, по бабы-Раино. Чердак пройти из конца в конец, от трапезного места у печи до выхода на лестницу, и чтоб без подныра под простынные завеси — с ума съедешь, потеряешься. Один только Яша знает все входы и выходы, проходы и завороты. Все его кричат, коли не помнят куда. А без простыней тех и того хуже — перережешься, того гляди, в полусвете об сшелушённую телефонную проволку. Где у бабы Раи плечо, у меня уже горло.
В пяти полотняных отсеках (из приоконных шести) поставлены тут у нас зелёные такие лежаночки — рейчатые, будто из забора сколочены. Их подволок с берега Яша и сам теперь где-то на одной скрючился боком — сожмурился весь и уши заткнул: жалеет меня. В шестом приоконном, под средним окном западным, — моя железная койка, под семью одеялами на ней лежу я, колени расставил и поднял, как кузнец какой. В остальных же несчётных отсеках — одёжные кули на газетах подстеленных, и с мелким прикладом короба друг на дружке, и прочая ненужная домашняя снасть. Через все простыни, чулки и рубахи доплывает ко мне холодный тонкий чад, сырой, дотлевает — так и тянет прожжённым насквозь камнем, протлелым насквозь деревом, плоским известковым хлебом. Под простынями куда хотят ходят наклонясь бледные куры, за ними шагает петушок Авенирко, хранит их от крыс. Коза, бедная, та во дворе во времянке зимует, до чердака ей не вскарабкаться на четырёх ногах, лестница уж больно крута. Невысока: восемь ступенек до чердака, ещё одна — с чердака выход на крышу, а последняя так просто — пустой приступочкой лишней: всего, значит, десять; но крута, отвесная почти, козе на четырёх ногах не взойти. Баба Рая и та с трудом взлезает, когда ночью с работы и подоила козу. Но сегодня кашеварить она не ходила, сидит с утра в самом дальнем от входа углу, за двенадцатым поперечным рядом простынным, на патронном перевёрнутом ящике — у той из броненосного листового железа сваренной печки, откуда чад. Рядом на корточках девки, все в простынных белых накидках, в самодельных великодённых хламидах, но куколи отброшены за спину: трут песком миски-сковородки, скрежещут, шуршат, сухо поплёскивают, мычат неслышно чего полголосом не слишком-то в лад. Но я знаю, чего мычат, которую песню — ту великодённую. Тут же возле, на шестидюймовом гвозде над высоким креслом пустым, над престольным местом из морённой морем сосны, покачивается дореволюционный фонарь «летучая мышь», пожужживает с отстрёкотом динамой ручной. Пока временно всё так оборудовано — мы ж тут, кроме Яши, не навсегда живём на пакгаузном чердаке. Самое крайнее, только до русской паски, когда съедут снизу ленинградские дачники. Внизу, под полом, дачники те сейчас глухо друг на дружку кричат, перебегают из кухни в комнату и из комнаты в кухню топоча, а то начнут громыхать в сенях об ящики лыжами. Шли бы лучше поискали по округе своего малого, а то он, в посёлке говорят, потерялся у них: с недельник никто его не видал ни здесь, и ни там, и нигде — недельник уже с гаком. Не врут коли поселковые, будто пацан у них потерялся, — поэтому, значит, и не съезжают: надеются, вдруг найдётся. Стулья у них бесперестанно скрипят, двери бухают и радио не выключается никогда. Городские русские люди, они привыкли шуметь, такое их свойство.
Наш верх, их низ (но только до русской паски их, потом вновь наш) — а вместе получается пакгауз. Пакгауз поставлен кесарем Пётрой на Жидячьем Носу (по-русски «погранзапретзона полуостров Жидятин») у самого Алатырского моря, шведскими пленными сложен из красного голландского кирпича и дан по скончанье века нам. У бабы Раи на то есть бумага с гербом в жестянке из-под «папирос Жуков», от самого Жукова получена, от балтфлотского главного адмирала, и другая ещё — от хозуправления штаба Ленинградского военного округа. На жестянке нарисован турок в обширных шароварах полустёртого цвета, на голове у него перевёрнутое алое ведёрко с кисточкой, над кисточкой висят колечки рваного дыма, одно за одно зацеплены, а усы как у сомика. У кого усы, тот сволочь.
Хорошо, теперь где у нас Рим? Он у нас от пакгауза на зюд-зюд-ост, от меня же, как я лежу, об левую руку. Это у язычников город великий, зовётся от них также Питер-Город, Ленин-Город и просто: город; ехать туда можно — сухим путём дуговым (в рейсовом автобусе или по железной дороге), а то хоть и морским прямым ближним, если на целебные бабы-Раины собачьи носки выменять у Цыпуна новую минную карту, а отмели-то мы и сами знаем какие, по нашему здешнему житью искони. Да хоть бы и ближним, — ближним тоже не ближний свет, да и делать там нечего. В лето за той зимой, как нас Красная Армия и Краснознаменный Балтийский Флот назад своевали, баба Рая ещё молодая была, ещё Яшу титькала, так тогда её и старуху Субботину (не старую старуху, а среднюю, Семёновну горбатую, и других здешних, кого теперь никого не осталось) возили туда на броненосце «Двадцатилетие пролетарской революции» как освобождённое христьянство от белофиннского гнёта с музыкой, и музыку эту Яша запомнил: Товарищ, я вахту не в силах сдержать, сказал кочегар кочегару... Река у них, говорит баба Рая, от поперечной широты на низ не течёт, только пошевеливается по себе стоймя, от близкого солнца пошла искрой накось, а под искрой — с рудным отливом темна и напухла от донного стесненья к серёдке. На дне же, особенно под перепонными мостами, видимо-невидимо голокостых шкилетов — людских, так и зверских; шкилеты те по пояс завалены каменным и железным хламьём, а сверх пояса волнуются, касаются и цепляются. В улицах стоят лишь одни церкови с колоннами и остриями у них, пивные сады и срамные бани, а на местах на площадных расставлены всякого размера и вида христы — меловые, железные и из американского золота, а также и иные бешменчики, на конях и без, а которые голые. Самый же страшный — зелёный, вздутый, сердитый — двумя жеребиными ногами скачет по острому камню, зовёт рукою за море на закат. С нашей крыши, с заднего её восточного ската, ясным утренником видно в командирский бинокль: виснут над городом тем отдалённым дымы гурьбой — белые, чёрные и пегие, и каждый упирается в исподнее небо, в недалёкую небесную твердь, и уходит коленом куда ветер дышит: то из поганских курилен всходят куренья и стекаются в чересполосое плоское облако — с отёкшего восточного боку розоватое, а по кромке нестерпимо сверкает.
Так, где у нас теперь Ерусалим, город старый? Он — стоять к морю передом, к пакгаузу задом — об правую руку, на норд-норд-вест; от хананеян белоголовых зовётся Хельсинки, оно же Гельсинки или Гельсинский Форт; Сивер-звезда над ним когда горит, когда мерцает, когда укрывается. Сегодня бы её увидать можно, сегодня нарочно приотворены на ладонь правые створки в западных окнах чердачных (а восточных и во всём пакгаузе нет, кроме снизу кухонного, — восточных кесарь Пётра не прокладывал окон); но я же не разлепил ещё век, и на мокрое лицо мне налегла бескозырочка Яшина: я ещё весь целиком не сыскался. Пуску нам туда больше нет — там сидят чухонские хананейские люди, они же мимо нас в русскую землю ездят, а к ним в землю нельзя. Где чухонец прошёл, там жиду делать нечего, шутил начпогранзаставы, капитан татарин Юмашев, пока (уже месяца четыре тому) не потерялся в запретном лесомассиве. Когда в русском царстве сделалась некогда смута и они своего кесаря смертью казнили, были у них мятежи и междуусобья с крови пролитьем, а также большая махаловка, тогда вот отчинили себя те чухонские люди из-под русской руки и стали жить сами, своим уделом. В набольшие города назвали Ерусалим, больше-то у них и не было, кликать же его велят только по-своему: Гельсинками и никак иначе. Из иных народов живут там у них лишь одни басурманские люди-татаре: испокон века в дворниках служат, но и держат от себя мясницкие лавки: режут на колбасу лошадей. Похабство какое — коня есть! Баба Рая, пацанка ещё была, ходила туда новые бумаги на пакгауз справлять, как старые, от кесаря Пётры, через отчиненье ихнее вышли из силы, но про то она ничего не рассказывает, как ходила. Что вдруг? — или такая была страсть? То было во время октябрьской революции и гражданской войны, с окрестных усадеб барские собаки сбежавшие — длинные, голые — стаями сбились и ели в лесу людей. Ехать до Ерусалим-города недалёко бы, на катере береговой охраны рукой бы даже подать (если знать все банки, как мы их знаем по нашему здешнему житью искони, и где лежат морёные варяжские корабли и висят подводные бомбы цепные, а есть доподтуда проход и иной…) — но ездить заказано накрепко от власть предержащих, да покуда и незачем. Баба Рая говорит, от нашего, от жидовского, никакого там ничего не осталось: Мойсееву Гору язычники при первом ещё Николае-кесаре в яму срыли и восставили из той ямы римскую церковь с колоннами и остриями и с круглой золотой шапкой; трогать её финны боятся, не дерзают дразнить русскую силу, так и стоит. Но Ерусалима от нас не увидишь за лесами, за скалами, за изворотом взморья, за береговой мгой и за косым солнечным отблеском от воды — и с верхов не увидишь, даже и в ясный утренник, даже и в командирский бинокль, даже и с самого пакгаузной крыши конька.