Виктория Беломлинская - Де факто
— Сидоренко! Мы взяли тут хипаря, давай кончай и в отделение!
Сидоренко, совершенно обалдевший от собственного крика, каким ему приходилось добиваться показаний от Юлии Цезаревны, спешит покинуть нашу квартиру, так толком ничего не поняв, и бедного Боби увозят на моих глазах. Я не выдержал и даже вышел на балкон.
— Ничего, — говорит Герка за моей спиной, — Крайнов
— фамилия милиции очень даже известная. Оружия при нем нет. Должно быть, его сейчас и отпустят. Так что не беспокойся: он прикончит тебя в четверг, как и обещал,
— неплохо острит Герман. Мой лучший друг. Мой ученик.
— А куда он дел «пушку»?
— Спрятал где–нибудь. Во всяком случае, я посоветовал ему спрятать, если уж жалко выбросить. «Пушечка» у него была настоящая, вряд ли выбросил. Впрочем, я валюсь с ног. Тебя, конечно, не волнует, что сейчас уже второй час ночи, — не может он удержать себя от попрека. — Приятных сновидений! — желает нам с Мариной и уходит. Вид у него сногсшибательный, вид человека, сделавшего все, что было в его силах.
…Итак, Марина: если я сейчас наконец–то устрою тебе скандал, если скажу тебе, что мне невыносимо ложиться в постель с любовницей этого желтозубого кретина, невыносима мысль о том, что ты могла спать с сыном главного мильтона, если устрою тебе истерику и заставлю тебя кататься в истерике, разумеется, не сейчас, поскольку — ночь, и сейчас идти некуда, но наутро ты уйдешь и не вернешься. Я сам могу напомнить тебе с синем беретике, единственной твоей вещи, которую уходя, ты все–таки оставляла в моем доме. Боби Край при всем своем хипповом образе жизни, не смог представить себе, как ненадежно и зыбко твое существование в этих стенах, он все говорил: «Собирай шмотки» Так вот, забирай свой беретик и уходи. А то, чего доброго, твой псих и в самом деле прикончит меня. Давай выясним отношения и, ты уж прости меня, но я позволю себе не поверить ни одному твоему слову! И тем самым, наверняка спасу себе жизнь. Если, конечно, ты посту пишь благоразумно и не дашь ему повод искать тебя у меня. Но почему же ты должна скрываться от него теперь если прежде тебе ничто не мешало — ни его грязные волосы, ни эти желтые зубы, ни психоватое передергивание — ничто не мешало тебе быть его любовницей? Более того, Марина, разве он не обещал тебе стать пай- мальчиком? Разве он не обещал повести тебя в ЗАГС? Разве так уж плохо на первых порах поселиться в пяти комнатной родительской квартире? По утрам съедать завтрак, приготовленный для вас домработницей, а потом папин шофер на черной «Волге» будет подвозить тебя к театру? Конечно, этому психу никто не даст водительских прав, но ты сама можешь научиться водить обещанные «Жигули», хотя, впрочем, права ему тоже устроят. Иди, Марина, а я останусь и до четверга буду спать спокойно и весь четверг спокойно просплю, а что будет со мной потом, не знаю. Не знаю, потому что не знаю, сумою ли я жить без тебя. Может быть, я повешусь… То есть, конечно, я не повешусь — стоит ли " бояться пули человеку, который собирается повеситься? Нет, я не повешусь, я умру медленной смертью, я умру от тоски по тебе, как умирают от голода. Потому что по утрам я не буду знать, зачем мне вставать с постели, я буду лежать, уткнувшись лицом в стенку, и никто — на мама, ни Володя, ни Герка не заставят меня проглотить ни куска пищи, ни глотка воды, постепенно я даже в уборную перестану вставать. У меня начнут выпадать зубы. Волосы сначала поседеют, а потом станут падать клочьями. Я потеряю зрение и уже никого не буду узнавать, так что, когда кто–нибудь из ближних наконец сообразит и притащит тебя к моему смертному одру, будет уже поздно!
Я так размечтался, что не заметил, как Марина расстелила диван, переоделась в мою рубашку, уселась, поджав под себя ноги. Очнулся только, когда она сказала:
— Юра, перестань бредить. Если ты хочешь меня о чем- нибудь спросить — спроси.
И совершенно неожиданно для себя я спросил:
— Марина, ну скажи мне, наконец, тогда в лодке была ты? Ты и «он»?
Я, собственно, совсем забыл и о лодке, и о том, что первым при встрече с Боби было желание узнать правду про лодку, но сейчас, откуда ни возьмись, всплыло удивление. Я вспомнил, что за весь этот мучительный вечер он ни разу не назвал ее по имени. Я так и не услышал ожидаемого «Маша», хотя и это не могло быть абсолютным подтверждением моих предположений.
И тут я увидел широко раскрывшиеся мне навстречу глаза и услышал неподдельный голос, которым сегодня. наверное, из–за всех этих передряг весь день говорила Марина:
— При чем тут лодка, Юра? Ну, ты придумал. Но я‑то при чем тут? Ни я, ни «он»!
— Так это была не ты? — наконец–то я чувствую себя совсем, окончательно обманутым, диким козлом, хохоча и блея, подпрыгиваю к столу и, выкрикиваю: «Фигляр! Пресловутый фигляр! Все выдумал! Все наврал!» Хватаю уложенные стопкой страницы, мну, комкаю, рву, весь сегодняшний день, вымещая на них, все свое презрение к себе, к своей жалкой жизни. Но столь же ретиво, с той же овечьей прытью вскакивает Марина, грудью бросается на стол, всем телом, руками, животом защищая от меня груду разбросанных страниц, и сдавленным в горле, еле слышным криком молит:
— Не надо! Не смей! Но пусть не я, но это же замечательно! Я по улицам шаталась, только бы ты писал! Я так верю в тебя, я так люблю тебя!
Она стоит в этой своей невообразимой позе, переломившись в пояснице, животом на столе, закругленные полы моей рубашки свесившись впереди, сзади совсем открыли ее голенастые ноги подростка, в глазах у меня мутится от чудовищного, всевластного желания, но то, что я слышу, еще восхитительнее этих открывшихся мне на встречу полудетских ягодиц — слова, из которых я не смею не верить каждому — но стоит не поверить одному, и тогда все они покажутся ложью! Как мне нужны эти слова, как мне нужна эта вера!
А потом мы оказались уже в постели, оба опрокинутые навзничь только что совершенной любовью, но Маринины длинные, чуткие, как две струны, ноги закинуты поперек моих чресл. Рукой помогая моему истекшему желанием члену войти в тесное и нежное объятие, Марина начинает с невинной, нежной ласки, постепенно раз за разом наполняя ее все большей страстью. Я осязаю ее там, внутри, и вместе с ее желанием нарастает мое, но я удерживаю себя, я знаю этот ее. Чудный, смешной, как детский грешок, трогательный секрет — вот сейчас, еще немного, и ее настигнет последняя, со стоном, с полным изнеможением сладкая судорога. И тогда она откинет одну ногу и даст мне полную волю, и я получу свое… Как обидно, как непостижимо краток, в сущности, этот последний миг любви! А ведь именно его ради сколько всего нагорожено в мире! Сколько совершено безумств, сколько потрачено слов, чтобы пропеть хвалу этому, в сущности, секундному содроганию, пронзительному, столь же болезненному, сколь сладостному.
Я не люблю Генри Миллера, не потому, что он писал о любви словами, могущими оскорбить чей–то слух. Я знаю, что он был потрясающий ебарь, настоящий половой гигант. Но сам по себе половой акт не стоит даже тех недалеко лежащих слов, которые ползли ему под руку. Я не люблю его за то, что он открыл шлюз, и в литературу хлынул грязный, воняющий перегнившей спермой поток словесных извержений, похожих друг на друга, как если бы они предназначались для описания ковыряния носа: все равно у человека нос только один, дырки в нем две и третьей не придумаешь, и никто не ковыряет в них пальцем ноги. И никто еще не разгадал и не объяснил мне, каким образом так случается, что этот краткий, неизбежно краткий миг содрогания приносит блаженное успокоение, погружает тебя в состояние райской гармонии, через всю толщу вселенского одиночества единит твою душу с другой душой.
Уставшая, замученная этим безумным днем Марина спит, уткнувшись в мое плечо, я вслушиваюсь в ее редкое дыхание и пытаюсь подладиться. Мне кажется, я могу потревожить ее своим нетренированным, слишком частым дыханием, я делаю паузы, считаю до десяти, но задохнувшись, прерывисто набираю в легкие воздух с хрипом и всхлипом, и беспокойство вновь охватывает меня, острой болью вползает в сердце недоумение: почему, ну скажите на милость, почему я, едва только начав учиться правильно, с большими перерывами дышать, должен буду умереть, самым дурацким образом умереть от пули бесноватого идиота?
В четверг, ровно в восемнадцать ноль–ноль, он по дойдет к тайнику на лестнице, нет он подойдет раньше, все, вообще, произойдет раньше на каких–то десять- пятнадцать минут. Я не сплю и вовсе не сон вижу, но вижу отчетливо, как без пятнадцати шесть, в четверг, застегнутый на все пуговицы своего дурацкого френчи ка Герман подойдет к тайнику на лестнице, ведь это он сам показал Боби, где спрятать наган, он даже дал ему кусок рваного пододеяльника завернуть наган, прежде чем засунуть его в тайник, а теперь подойдет и руками, предусмотрительно одетыми в перчатки, достанет, быстро вернется в комнату и, выйдя на балкон, будет ждать. Он будет терпеливо ждать того момента, когда из–за угла Якубовича и Красной появится долговязая фигура в разверстой овчине — все! Теперь все надо делать быстро и расчетливо. Один шаг, и Герман у моей балконной двери. В прорезь между двумя панелями шторы он видит меня и целится; я сижу за столом, он не может целиться мне в сердце, только в голову. Пуля прошибает мою башку, страшный вопль Марины — последнее, что в нее врывается, больше я никогда ничего не услышу и не увижу, но сейчас, покуда редкое, ровное дыхание Марины еще тревожит меня тем, что никак не удается под него подладиться, я отчетливо вижу, как распахивается дверь и Герман врывается в комнату. Лицо его бледно, взгляд ненормален — но что ж тут удивительного! — он видит, как от поникшей на стог головы по белым листам бумаги ползет кровавый ручей, как обвисло на стуле мое тело.