Малин Кивеля - Ты или никогда
Он танцует только в одиночку.
И сад, который должен в это время года покоиться под толстым белым снежным слоем, пряча запасы хлорофилла, из-за парникового эффекта может вдруг проснуться и выпустить на волю обреченные на смерть ростки — прямо под окнами тех, кому не следовало бы видеть иных обреченных, кроме самих себя. Я нащупываю грабли, но не нахожу, сейчас не сезон, и как бы я ни старалась, я не могу удержать снег от таяния.
В кафе на пятом этаже аккуратно выставлены столы и стулья, ни крошки, ни пылинки. Кофейник горячий, окна вымыты начисто. К кофейным парам примешивается новый аромат — кардамон? Я наливаю себе чашку и сажусь за столик у окна. На потолке новый вентилятор, большой. Слышно шум вращающихся лопастей. В газете пишут о смерчах, ураганах, о голодающих. Три миллиона детей со вздувшимися животами неделями сидят без пищи. Семнадцатилетний подросток убил родителей тупым топором, после чего бродил по городу, «среди людей в белом, которые пели песни о сатане». При задержании не сопротивлялся, полицейские характеризуют его состояние как умиротворенное. 66 процентов мужчин Финляндии изменяют женам, 33 процента женщин изменяют мужьям, 24 процента считают измены неприемлемыми. Объявления о знакомстве: мне девятнадцать лет, и я больше не верю в любовь, а январь в этом году самый теплый за столетие. Теперь у нас каждый месяц самый теплый за всю историю, и каждый раз мне кажется, что в этом виновата я. Кофе так себе на вкус. Я наливаю еще чашку. Варю еще. Никто меня не останавливает. Пахнет полировкой, больничной полировкой. Полировка и кардамон. Плохое сочетание. Я сажусь на прежнее место у окна. Ем мясной паштет, холодный. Дождь стучит в окно. Приходит сиделка, встает в очередь, в которой нет никого, кроме нее самой.
— Никого, что ли, — говорит она.
Я качаю головой.
— Ясно, — вздыхает сиделка, затягивает пояс кофты потуже и уходит.
Дома я думаю о пеларгонии, красной пеларгонии — что если поставить такую у окна, ярко-зеленые листья и цветы на белом фоне. И кухонные занавески в красно-белую клетку. И коврики, тряпичные дорожки и чистый запах хвойного мыла.
6
Трамвай как парник, пассажиры как саженцы, покрытые каплями влаги. Вечер. Я выхожу из трамвая и оказываюсь на дне ледяного озера, покупаю рыбу в «Деликатесе», балтийскую салаку, напичканную диоксинами и прочими ядами, которые, по большей части, приходят с востока, но нельзя отрицать и вину нашей индустрии, нашего сельского хозяйства и туалетов. Затем я покупаю хрен, лимон, миндальную сдобу и пачку «юбилейного» кофе. Выхожу сквозь поток горячего воздуха у стеклянных дверей и жду обратного трамвая в бесконечном тумане. Прохожие снова без резиновых сапог (что приведет к волне гриппа — семнадцать стариков умрут, один случай менингита и, по меньшей мере, два внутриутробных отклонения, пусть и говорят, что холод не влияет на болезни, а грипп не имеет отношения к отклонениям в развитии плода). Ноги, упакованные в резину с шерстяной подкладкой, потеют. За все приходится платить. Рыба, хрен, лимон, миндальная сдоба и кофе лежат, плотно упакованные, в сумке на колесиках из водонепроницаемого материала.
А трамваи едут.
Барабанная дробь капель. Дождь.
И еще что-то.
Что-то другое.
Впереди, за оранжевым.
Музыка.
Плотная пелена цветных капель отделяется от прочих дождевых слоев.
Музыка затихла.
Кто-то приближается.
Я смотрю в другую сторону, прячусь от дождя под козырьком.
Вижу, как мой трамвай поворачивает на улицу Александерсгатан.
Он далеко, между нами ливень.
У него нет дождевика, и вообще верхней одежды на нем нет, только шапка, а с носа капает вода, и голос громкий, иностранный, и если бы рядом был кто-то еще, кроме него и меня, то этот кто-то, несомненно, уставился бы на него.
— Постойте! — говорит он по-русски. — Wait.
Вскоре снег и вправду совсем растает.
Он стоит, запыхавшись.
На плече аккордеон.
Без футляра.
Как будто он вдруг сорвался с места, чтобы кого-то догнать. Кого-то. Кто не должен исчезнуть.
Среди дождя.
Он смотрит прямо в мои очки, сквозь капли дождя. Он открывает рот, и я вижу, что один передний зуб темнее другого. Горловина глубокая, блуза пропиталась холодной влагой извне, но мурашек не видно.
Такой теплой зимы еще не было.
Подъезжает трамвай. Останавливается возле меня, двери открываются.
Я снимаю очки, утираю их рукавом и наклоняюсь за сумкой.
Рыба, хрен, лимон.
Миндальная сдоба и «юбилейный» кофе.
Все это у меня в руках, и я собираюсь забраться в трамвай.
— Wait,[17] — говорит он по-английски.
Смеется.
— You liked the show?[18]
Трамвай трогается со скрипом, с пустыми руками.
Ремень аккордеона намок и потемнел. Дождь льет на инструмент — может быть, и внутрь.
Слышно лишь рокот капель, повсюду капает.
Он приподнимает мокрую шапку, как шляпу. Будто представляясь мне. Вода капает ему в глаза. Он моргает и смеется.
Я снова протираю очки, рукавицей.
С каждым вдохом я вдыхаю водяной пар.
Воздух большой.
Машин много.
— Sleep well,[19] — говорит он. Кивает, берет аккордеон и уходит.
7
Если бы ко мне кто-нибудь пришел, если бы кто-нибудь уселся на мой диван, пришел бы в гости, с визитом, то я накрыла бы на стол, но не стала бы доставать поднос. Просто принесла бы чашки — не лучшие с брусничками, но и не те, горчичного цвета, — пачку печенья из ближайшего магазина, недорогого, овсяного. И еще я включила бы радио, и из него полились бы звуки — не космические сигналы, а музыка, которая остается не более чем фоном, но все же как-то окрашивает мгновение. И для нас так и осталось бы загадкой, в музыке ли было дело тем чудесным вечером, музыке ли благодаря диван был таким теплым. И пеларгонии на моем окне — не какая-то там пеларгония печальная — Pelargonium triste, — а красная — Pelargonium inquinans, славно ухоженная. И занавески. И плетеные половики.
Иногда к Софии приходят гости, много человек сразу, молодые, они звонят в мою дверь, ошибаясь, у них красные щеки и полиэтиленовые пакеты. Они многократно извиняются, краснеют еще больше, быстро бегут вверх по лестнице к нужной квартире. У Софии они едят, сквозь дверные щели проникает аромат пряного супа и вина, звяканье посуды, и музыка гремит всю ночь, но мне все равно. Я лежу на своем чистом постельном белье и пожимаю плечами, чувствуя запахи, проникающие в щели на полу, запах вина все сильнее с приближением утра. К концу визита оставшиеся гости оккупируют лестничную площадку, иногда двор, раскачиваются на перекладине для ковров и целуются взасос, порой по полчаса кряду. Они шлепаются на края песочницы, ложатся в песок. Песок забивается под майки. Кто-то в подъезде, недалеко от моей двери, рыдает над ужасными, огромными вопросами. Утро затихает не сразу. Я уже пью первый кофейник, а оттуда еще доносятся всхлипывания, запахи, в конце концов они проникли и в мою квартиру, через дверь, и я не гоню их, не проветриваю.
За всю свою жизнь Элвису не довелось остаться наедине с собой дольше, чем на сутки. Однажды, ближе к концу, он полетел к президенту Никсону, чтобы говорить с ним о проблеме наркотиков в стране. Элвис хотел получить специальный значок Наркоконтроля, чтобы активно бороться с употреблением наркотиков среди молодежи. Глаза Элвиса на снимке блестят от мощной дозы зелья, Никсон положил руку ему на плечо. Все друзья Элвиса беспокоятся о нем, звонят друг другу, говорят только об Элвисе. Он никогда не был одинок. Мы не знаем, было ли это ему под силу. Он жил во дворце со своими придворными: друзьями, кузенами и кузинами, подчиненными. А когда Элвис отправился в Германию, чтобы пройти военную службу, его мама умерла от горя. Правда.
— Два года, — подумала она, и тяжкие веки опустились навсегда.
Я не вынесу.
В день похорон маменькин сынок, спотыкающийся, шатающийся, жизнь прошла, прошла: «После смерти Глэйдис Элвис стал отдавать отцу всю ласку, которая прежде доставалась матери. О папа… седой папочка… такой уж он у меня…»
В армии Элвис служил прилежно, справлялся с самыми дальними походами и нес самый тяжелый рюкзак, был одним из многих, был как все, он так хотел. Вечером он не шел спать, а играл на пианино и пел, и никому не дозволялось покидать комнату раньше времени. В Грэйсленде и в голливудской вилле он каждую ночь устраивал веселье: сто девушек (самые юные, стройные, послушные) и восемь юношей. Все они ночь напролет смотрели на Элвиса, который смотрел телевизор. Иногда он комментировал то, что видел. Все смеялись.
Позже, когда смерть была уже близко, он тихо лежал в своей широкой постели, во мраке склепа, накачанный веществами, делающими жизнь сносной, а время шло. По вечерам все сидели на диванах, застыв в ожидании: в каком настроении проснется Элвис, как себя вести?