Амос Оз - Рифмы жизни и смерти
Овадия Хазам, чей голубой «бьюик» в последние годы был всегда оккупирован смешливыми девушками-блондинками, ни на что не жалел денег: ни на пожертвования, ни на нужды политики, ни на развлечения. И хотя почти всегда на его макушке была кипа, которую носят верующие люди, это не помешало ему отправиться пару раз на уикэнд в Турцию, в тамошние казино, и прихватить с собой двух, а быть может, даже и трех разведенок, новых репатрианток из России. А теперь некому даже услышать его стоны. Вновь и вновь зовет он слабым, плачущим голосом дежурную сестру, которая вышла только на две минутки и исчезла на целых двадцать. Но некому ответить ему. И он снова нажимает на кнопку экстренного вызова, а с соседней кровати голос, вырывающийся из пересохшего горла, упрекает Овадию: «Ялла! Что это такое! Замолчи уже, довольно, надоело, к тебе сейчас подойдут… Да заткнись ты, люди хотят немного поспать, прекрати скулить!..»
С мыслью об Овадии Хазаме, который лежит, умирая, там, в больнице «Ихилов», между двумя другими агонизирующими мужчинами, лет на двадцать старше Овадии, писатель поворачивается, кончив мочиться, с превеликой осторожностью огибает подлую проволоку и выбирается из переулочка. Нетерпеливо шагая, возвращается он к Дому культуры имени Шуни Шора и семи погибших в каменоломне.
На мгновение показалось ему, что он заметил тень кого-то сидящего на ступеньках Дома культуры и поджидающего его. Быть может, это тень Юваля Дахана-Дотана, удрученного юноши-поэта, который, по-видимому, не потерял надежды встретиться с писателем? И сидит он, сжавшись и дрожа, в ожидании, что писатель вернется сюда прямо посреди ночи и присядет рядом с ним на ступеньки. И в свете уличного фонаря он прочтет четыре-пять своих стихотворений, а уж потом оба они предадутся задушевной беседе до самого рассвета. Беседа эта о высоком искусстве будет исполнена чувства, духовности, искренности. Умудренный опытом мастер поведет разговор с юношей, находящимся в самом начале творческого пути, с юношей, который сомневается, тяжко страдает, испытывает стыд, обуреваем мыслями о самоубийстве. И нет ни единой души во всей Вселенной, которая смогла бы понять его, нет никого, кроме этого писателя: ведь страдания, подобные тем, что он, начинающий поэт, испытывает, довольно часто описываются в книгах этого автора. Писатель уже давно знаменит и даже прославлен, но я, прочитавший все его книги, знаю все, что там написано, даже между строк, и потому уверен, что за личностью хорошо известной широкой общественности скрывается человек стеснительный, одинокий, а возможно, и печальный. Совсем как я. Мы с ним, по сути, родственные души, и только он может понять и, возможно, помочь мне. Ибо если даже он не поймет, то кто же?
Дом культуры был заперт, погружен в темноту, и у входа все еще были заметны афиши, извещающие о литературном вечере, который завершился здесь два часа назад. В канцелярии, на самом нижнем этаже, культработник Иерухам Шдемати оставил свет, чтобы отпугивать воров. Разве что вор совсем простак, каких и не бывает вовсе, усмехнулся про себя писатель, только новичка, воришку-ученика, совершенно несведущего в воровских делах, мог бы отогнать этот свет, горящий из ночи в ночь, с вечера до утра, при том что в окно канцелярии можно прямо с улицы заглянуть и убедиться, что нет там ни одной живой души. Во всем Доме культуры имени Шуни Шора и семерых погибших в каменоломне нет сейчас никого, кроме, быть может, бледной тени того юноши-поэта, дрожащей тени у подножия лестницы. Он уже отказался от чтения своих стихов, отказался от ночной задушевной беседы, и единственное, чего он у тебя просит, — заметить его одинокую тень, которая, возможно, принадлежит вовсе не ему, это лишь тень пустого картонного упаковочного ящика либо пары сломанных скамеек. Ему ничего не нужно от тебя, кроме того, чтобы ты на мгновение вспомнил его глаза, до смешного увеличенные линзами, которые похожи на донышки пивных бутылок. И чтобы ты знал: именно сейчас, посреди ночи, в темноте его комнаты, которая и комнатой-то считаться не может, поскольку это балкон, примыкающий к кухне и отделенный от нее гипсовой перегородкой с прямоугольными стеклянными вставками, в квартире его родителей, выходящей во двор, в доме на улице Райнес, — там он до сих пор не спит, лежит в темноте, в трусах и майке, полный отчаяния, и думает только о тебе…
Напротив Дома культуры из квартиры Рохеле Резник (если это действительно та квартира, на которую она указала, когда они стояли здесь час-полтора назад, и если писатель ничего не путает) меж двух крыльев занавесок, закрывающих окно, пробивается наружу тоненькая полоска света.
Итак, выясняется, что занавески свои она, по-видимому, сдавала в какую-то особую прачечную, которая, похоже, специализируется на стирке занавесок только после захода солнца и обязуется вернуть их хозяевам выстиранными и выглаженными до полуночи. Разве что ты ошибаешься, и крыша ее не эта, а вовсе вон та? А в общем, все ее рассказы о занавесках, которые отправлены в стирку, предназначены, очевидно, для того, чтобы дать тебе намек. Намек, который ты не уловил? Чтобы ты к ней не поднимался? Или совсем наоборот — чтобы ты непременно поднялся? А ты ничего не понял и упустил… Или, возможно, не совсем еще упустил? Ведь до сих пор горит у нее свет…
В то же мгновение, не спрашивая себя зачем и почему, писатель вошел в подъезд. Несколько секунд он осторожно пытался нащупать в темноте кнопку, включающую свет. На этот раз он был очень осторожен во всех своих движениях, поскольку боль, причиненная проволокой в переулке, все еще заметно давала знать о себе, отзываясь в одном из ребер, и сейчас он, ощупав грудь, убедился, что рубашка его порвана в нескольких местах, кожа рассечена, так что вытекло немного крови. От прикосновения к ранке эта сгустившаяся кровь прилипла к кончикам пальцев и сейчас источала некий давно позабытый запах драк на школьном дворе.
Когда наконец ему удалось зажечь свет в подъезде, писатель, по обыкновению, задержался, читая надписи на почтовых ящиках: Билга и Симон Парходник; семейство Арнон; инженер-строитель доктор Альфонс Валеро; Янив Шлосберг; Рами и Тами Бен-Тулила; Каплан, аудитор; Рахель и Хези Резник. (Весьма тщательная надпись от руки, округлые буквы. Хези — это Хозелито? Или есть у нее там все-таки какой-то жилец? А может, даже муж? Нет?)
А еще висел там большой почтовый ящик, принадлежащий домовому комитету («Пожалуйста, не опускайте в ящик рекламных листков и объявлений!!!»). Подъезд был довольно запущенный: там и сям откололась штукатурка, стены исчерканы цветными карандашными каракулями, покрытие на перилах изъедено ржавчиной, а у одного из шкафов с электросчетчиками дверца чудом держится на единственной искривленной оси.
Когда писатель проходил мимо двери с запиской: «Янив Шлосберг живет здесь с удовольствием», из глубины квартиры вдруг вырвалась длинная автоматная очередь, сопровождаемая криками и звоном бьющегося стекла — то ли окон, то ли несметного количества посуды. Это работал телевизор.
Уже почти полночь.
А ты? Что, позволь спросить, ты ищешь здесь в такое время? Не свихнулся ли ты слегка?
Именно в этот момент, заслышав автоматную очередь, рвущуюся из квартиры Янива Шлосберга на втором этаже, писатель решил, что лучше бы ему поскорее убраться отсюда. Ноги сами доведут его до кафе, где он сидел перед своим литературным вечером, несколько часов назад, доведут до кафе официантки Рики, у которой сквозь юбку проступают очертания трусиков.
Вдруг оно случайно еще открыто? И она, быть может, сидит там совсем одна за угловым столиком, допивает последнюю чашку горячего шоколада перед закрытием. Затем она исчезнет в туалете, чтобы сменить юбку на джинсы, а туфли на низком каблуке — на легкие и удобные босоножки. И когда она выйдет, можно будет, скажем, вызваться проводить ее домой, чтобы защитить от всяких ночных типов, пристающих на пустынных улицах к привлекательным женщинам вроде нее.
Или, возможно, писатель вовсе не намерен убраться со второго этажа, на который он уже поднялся, а, напротив, упрямо одолеет еще два этажа и подойдет к самой двери Рохеле Резник. Там постоит он в нерешительности несколько секунд, свет на лестнице погаснет, вновь будет зажжен кем-то на другом этаже и погаснет опять. Писатель прижмет ухо к двери: спит она или нет? Возможно, сквозь крылья занавесок пробивался свет ночника, который горит всегда, пока она спит? Она и ее кот? Или как раз сейчас лежит рядом с нею молодой крепкий муж? И ты нахлебаешься здесь стыда и унижения под завязку? И вообще, кем ты, позволь спросить, себя возомнил? Неужели тем, кто готов осуществить ночные желания женщины, одинокой, еще довольно молодой, милой, симпатичной, но лишенной сексуальной привлекательности? А может, ты нынче выбран на роль насильника, орудующего в подъездах, насильника, за которым вот уже более полутора лет охотятся в этом квартале? Или ты просто охвачен лихорадкой, совершенно сбит с толку, вроде юноши-поэта Юваля Дахана? И подобно ему, ты тоже выходишь посреди ночи, чтобы на темной лестничной площадке найти идею рассказа, которая все ускользает и никак не дается тебе в руки?