Альфредо Конде - Лукуми
Перед спектаклем конферансье гнусавым голосом, который сам он считал вкрадчивым, объявил о присутствии румынской, мозамбикской или ангольской делегации. В этот блистательный момент рай под звездами приобретал международный характер и престиж. Флагманским кораблем революции было кабаре, в котором работала моя мать. В нем был сконцентрирован весь революционный энтузиазм и восторг. И это всем было известно. Стройные тела негритянок и мулаток являли собой приветливое лицо революции. Радость жизни прорывалась сквозь вызывающие цвета почти не прикрывавших тела одежд, блеск потных тел, ослепительные вспышки белозубых улыбок этих иссиня-черных негритянок, не говоря уже об их агрессивно торчащих грудях, твердых, будто вырезанных из черного дерева.
Итак, мой отец пришел и сел за столик. Моя мать уже танцевала и, должно быть, разглядела его между двумя па, кто знает, может быть, из-под ноги какой-нибудь другой танцовщицы: он курил огромную сигару, а на голове у него красовался берет, который он считал галисийским, а все остальные принимали за партизанский. Он смеялся, его жесты были нервными и порывистыми, а потом он заказал шампанского, ибо этого требовало его тело, возбужденное праздничной суматохой, заполнившей рай.
Моя мать была настоящей богиней. Она всю жизнь мечтала стать балериной, падающей в головокружительном прыжке в мужские объятия. Но ей так и не удалось добиться этого. Сей прыжок всегда доставался молодым белым женщинам, маленьким, с ослепительно белой кожей, желательно светловолосым. А вовсе не таким черным газелям со стройной шеей и гибкой талией. Моя мать была богиней, которая так и не смогла взлететь. Зато мой отец прилетел и уселся за столик. Он был белым.
Как только подали шампанское, французское согласно этикетке, но в действительности весьма сомнительного происхождения, хотя предположительно легального производства, Бенито Наварро, генеральный директор кабаре Тропикана подошел к его столику, чтобы приветствовать юных друзей партии, будущее революции, надежду на лучшее завтра. Когда ему представили моего отца, Бенито сел рядом с ним и пригубил, правда, лишь слегка, его фальсифицированное французское вино. Это был знак. И сего столь простого знака было достаточно, чтобы танцовщицы поняли, куда они должны направлять поток своего очарования. Достаточно было этого столь краткого дружеского жеста, чтобы они, по крайней мере, некоторые из них, знали, к кому должны подойти с приветствием, дав возможность любвеобильным молодым партийцам ощутить запах потной и запыхавшейся, но счастливой самки. Мужчины за этим столиком заслуживали особого внимания и того, чтобы к ним с небес спустилась в восхитительном полете сама богиня.
Моя мать сама вызвалась стать одной из тех, кто направился к столику, так захотела она сама. Когда она этого добилась, — впрочем, без особых усилий — остальные девушки взглянули на нее с удивлением. Она никому не объяснила, что ее на это подвигло. То ли в душу ее вдруг влетела какая-то трепещущая бабочка, то ли сердце у нее вздрогнуло, сие никому не известно, но только она всегда признавалась, что этот белокожий парень сразу же свел ее с ума. Он смутил ее душу, едва лишь она его увидела. Это случилось, когда он затянулся сигаретой, а потом прерывисто выдохнул дым, и от него повеяло ароматом далеких краев. И она совершенно обалдела; он же полностью был поглощен детальным изучением ее стройного восхитительного тела. Вот высокая упругость грудей, вот заветный бугор, скрывающий глубокую лощину лобка, вот океаническая мощь бедер: пристальный взгляд моего ныне покойного отца жадно скользил по телу моей матери.
Мама тоже взирала на него, пряча свой взгляд под длинными накладными ресницами и скрывая лицо под вызывающим макияжем. Он же видел не ее: сперва ее груди, потом ярко-красные губы. Затем ее гладкий живот, все еще вздымающийся после танца. Он не сразу увидел ее всю. А когда наконец увидел, то обратил внимание на ее горделивую и исполненную достоинства манеру держаться. Но прежде он будет много раз заниматься с ней любовью. Никто не знает, сколько. Однако, судя по всему, много. Она всегда уверяла, что много, что ее галисиец был неутомим. Итак, они увидели друг друга.
Именно в этот самый момент их первой встречи Луис Гонсалес, мастер-закройщик из Ла-Мэзон, дом 710 по Шестой улице на углу с Седьмой, в Мирамаре, из центра гаванской моды — десять долларов за вход, включая показ мод, который начинается там ежедневно ровно в десять вечера, — подсел за столик юных партийцев и заговорщицки подмигнул моему отцу. Мой отец не понял смысла этого знака. Он решил, что сие подмигивание относится к располагающему поведению негритянки, которую он в тот момент страстно мечтал усадить к себе на колени, презрев мнение о том, что революция всегда и во всем должна проявлять скромность. Позднее, по прошествии дней, Луис Гонсалес, мастер-закройщик, сошьет моему отцу брюки. Они были темно-коричневого цвета и хорошо сочетались по контрасту с гуайаверой кремового цвета. Еще он скроил ему красивые бело-голубые трусы, которые не слишком подходили к ансамблю, но были очень изысканными. Об этом мне в порыве непонятной гордости поведал мой дед.
— Да, революции там было предостаточно; но зато у твоего отца появился свой портной в Гаване. В Ла-Мэзон. Маленький серьезный мужчина, скрытый гомосексуалист, принимавший чаевые с горделивым марксистско-ленинским достоинством, что получается далеко не у каждого.
Думаю, моего белого деда революция не слишком беспокоила, хотя, возможно, его раздражало то, что он не может вновь съездить на остров, поскольку там были отменены остановки трансатлантических лайнеров. Он так и не додумался, что туда можно отправиться самолетом. А возможно, его просто раздражали самолеты, врожденный страх высоты, воздушные вихри, со свистом проносящиеся вдоль фюзеляжа, воздушные ямы — то, чего побаиваемся все мы, хотя лишь немногие признаются в этом. Жаль, что старик не дожил до наших дней, когда перелет на Кубу — дело нескольких часов, и любой испанец может поиграть в могущественного янки, ибо он является обладателем аспирина и евро, синих джинсов и дезодорантов. И, что еще важнее, своего возраста и своих желаний. И еще можно пожалеть этот остров. Равно как и марксистско-ленинское достоинство.
Получала ли моя мать чаевые или работала за твердую зарплату? Принимала ли она чаевые от моего отца? Или же ее услуги считались революционной обязанностью, и их стоимость входила в зарплату? Любое из этих предположений имеет право на существование, и меня совершенно не волнует, как было на самом деле. Мой белый дед одаривал бы ее великодушно и щедро, я бы даже сказал, красноречиво и высокопарно. Он был из тех господ, которые хотят, чтобы все знали, что они истинные сеньоры. Когда дело шло о купленной любви, он превращался в настоящего транжиру. Возможно, он бы завалил ее цветами и духами, и еще драгоценностями, а если бы все это происходило не в тропиках, то и дорогими мехами. Таким уж был у меня дед, когда дело доходило до чувств. Непредсказуемым. А вот мой отец вряд ли все это делал. Наверняка он покрыл поцелуями мою черную мать. Наверняка он полюбил ее. Во всяком случае, я надеюсь на это. А мой черный дед? О, мой черный дед взирал бы на все это свысока и, возможно, плакал бы или смеялся.
А вот что я могу предположить наверняка, так это что мой отец счел, что услуги девушки уже оплачены. Когда они вышли из Тропиканы, черный, якобы сверкающий Мерседес, отвез их в отель «Марина Хемингуэй». В тайные апартаменты, где они с матерью впервые любили друг друга. Чудодейственный эффект долларов превратил его из простого добросердечного парня, товарища, прибывшего внести свой вклад в революционный труд, в целую делегацию, состоявшую из него и свиты новоиспеченных революционеров. А посему как могло моему родителю прийти в голову оплачивать услуги, подобные тем, что оказывала ему моя мать в апартаментах «Марины Хемингуэй», в самом сердце революционной Кубы? Даже мысли об этом не допускалось. Такие вещи делались по любви, или не делались вовсе. Из любви к революции и горячего желания переделать мир. Моя мать была маленькой, скромной частицей Революции. Она выполнила свой долг.
Правда, был момент, когда мой отец испытал сомнение. Да, да, в определенный момент он испытал сомнение. Тогда он сунул руку в карман, где лежали его доллары, но так и не вытащил их. Он лишь сжал пачку банкнот, которые заставил его взять мой дед, предусмотрительный знаток человеческой комедии, без особого, впрочем, сопротивления со стороны моего родителя.
— На всякий случай, сынок, только на всякий случай… — заявил он ему в качестве оправдания сей расточительности, — ведь никто не знает, что человеку может понадобиться вдали от родины.
Мой отец что-то вяло возразил. Но потом вспомнил, что его с детства приучили носить в кармане деньги. Не для того, чтобы тратить, а на случай необходимости; на тот случай, если вдруг возникнет непредвиденная потребность, которую можно удовлетворить с помощью денег, то есть практически любая. В конце концов, он принял то, что ему не хотелось прямо называть контрреволюционным взносом, хотя именно это название в тот момент и пришло ему в голову.