Филипп Клодель - Молчание Дневной Красавицы
Через несколько месяцев после смерти учительницы я узнал от Леона Ширера, парня, работавшего на побегушках во дворце правосудия в В., что Дестина подал прошение об отставке. Вообще-то Ширер не болтал зря, но на этот раз я ему не поверил. Потому что, хотя прокурору было уже не двадцать, он вполне мог полноценно работать еще несколько лет. К тому же, спрашивается, что бы он мог делать, выйдя в отставку, кроме как по-королевски в одиночестве скучать в своем доме, рассчитанном на сотню людей, с двумя слугами, с которыми в течение дня он не обменивался и парой слов.
Я ошибался. Дестина произнес свое последнее обвинение 5 июня 1916 года. Произнес, сам себе не веря. И не получил головы обвиняемого. После того как все ушли из зала суда, председатель сказал речь, сдержанную и краткую, а потом подали аперитивы и шашлык для судей с Мьерком во главе, адвокатов, секретарей и кое-кого еще. Я тоже был там. Затем большинство пошло в «Ребийон» на прощальный ужин. Я в это большинство не входил. Если бы дело ограничилось газированной водой, меня бы вытерпели, но предполагался ужин по высшему разряду, а к этому надо иметь привычку с младых ногтей: я же в какой-то момент мог бы снять свою парадную форму.
Отныне Дестина погрузился в безмолвие.
XII
Теперь я хочу вернуться в то утро 1917 года, когда на берегу замерзшего канала остались тельце Дневной Красавицы и судья Мьерк со своей окоченевшей свитой.
Все повествование кажется очень запутанным, я перескакиваю с одного на другое, сбиваюсь, но такова и моя жизнь, разорванная на отдельное кусочки, которые невозможно склеить. Чтобы понять людей, нужно докопаться до самых корней. Бесполезно идти ровной прямой дорогой — надо расковыривать трещины времени и выдавливать из них гной. Пачкать руки. Мне не противно. Это моя работа. За окном ночь, а что еще я могу делать ночью, как не вытаскивать снова и снова старые рваные простыни, пытаясь их заштопать?
Мьерк, с прилипшими к усам яичными крошками, излучал высокомерие, как страдающий подагрой посол. Он смотрел на Замок, посмеиваясь уголком рта. Калитка, ведущая в парк, оставалась открытой, и трава местами была измята. Судья принялся насвистывать и помахивать тростью, как будто отгонял мух. Солнце пробилось сквозь туман, и иней начал таять. Все окоченели до состояния кольев в парковой ограде, и щеки у всех приобрели жесткость деревянных подошв. Паршивый перестал записывать, да и что тут, собственно, можно было записать! Все было уже сказано. «Ладно, ладно, ладно…», — снова начал Мьерк, раскачиваясь на цыпочках.
Вдруг он резко повернулся к городскому жандарму: «Передайте ему мои комплименты!» Тот, как с неба свалившись: «Кому, господин судья?» Мьерк посмотрел на него так, как будто у того вместо мозгов была каша: «Как кому! Тому, кто мне варил яйца, мой друг, они были превосходны! О чем вы думаете, придите в себя!» Городской жандарм поклонился. Манера судьи называть людей «мой друг» явно давала понять, что на самом деле никто его другом не был. Он владел искусством так пользоваться словами, что они выражали совсем не то, для чего были предназначены.
Мы еще долго оставались в том же положении — судья, жандарм, принесший яйца, Паршивый, младший Брешют, Гроспайль, Берфюш и я, которому судья, как всегда, не сказал ни слова. Доктор, со своим кожаным саквояжем и шевровыми перчатками, уже уехал. Он оставил Дневную Красавицу, или, точнее, ее оболочку, в форме тельца девочки, под мокрым одеялом. Не умолкая журчали быстрые воды канала. Я вспомнил греческое изречение, за точность не ручаюсь, что-то о времени и о текущей воде, какие-то простые слова, которыми все было сказано о жизни и, главное, о том, что в жизни ничего нельзя повторить. Как ни старайся.
Наконец прибыли два самодовольных санитара в тонких белых халатах, озабоченные тем, как бы не замараться. Они приехали из В. и долго блуждали, пока нашли место происшествия. Судья, показав на одеяло, бросил им: «В вашем распоряжении!», как будто речь шла о кляче или столике в кафе. Никому ничего не сказав, я ушел.
И все-таки мне пришлось вернуться на берег. Этого требовала моя профессия, надо сказать, мужская профессия, не из легких. Я дождался второй половины дня. Утренние заморозки отпустили, стало почти тепло. Казалось, начался совсем другой день. Гроспайля и Берфюша сменили двое других жандармов, которые охраняли место и отгоняли любопытных. Они со мной поздоровались. В водорослях шныряла плотва. Время от времени одна из рыбок поднималась на поверхность хлебнуть воздуха, а потом, вильнув хвостом, снова уплывала, чтобы занять свое место в маленькой стайке. Трава поблескивала бесчисленными капельками воды. Все уже изменилось. Отпечаток, оставленный телом Дневной Красавицы на берегу, стал неразличим. Ничего не осталось. Две утки не могли поделить пучок водорослей. Одна ущипнула другую за шею, и та, жалобно крякая, отступила.
Я протянул какое-то время, ни о чем особенно не думая, разве что о Клеманс и о маленьком, которого она носила в животе. Я помню, что мне было немного стыдно думать о них, о нашем счастье, здесь, на месте, где убили девочку. Я знал, что через несколько часов я их снова увижу, Клеманс и ее круглый живот, похожий на прекрасную тыкву, живот, в котором, если приложить ухо, можно было услышать биение сердца ребенка и почувствовать его сонные движения. В этот студеный день я, без сомненья, был самым счастливым человеком на земле по сравнению с другими людьми, которые поблизости убивали и умирали так обыденно, как дышали, вблизи от безликого убийцы, душившего десятилетних ягнят. Да, самый счастливый. И не винил себя за это.
Самое странное в этом следствии было то, что его не поручили никому и в то же время поручили всем. Мьерк им полакомился. Мэр сунул в него свой нос. Жандармы понюхали издалека. Но в конце концов появился некий полковник, взявший в свои руки руководство всеми маневрами. Он прибыл на следующий день после убийства и под предлогом военного положения и близости фронта заявил о своем полномочии отдавать нам приказы. Его фамилия, Мациев, смахивала на русскую, двигался он, как неаполитанский танцор, голос был сладкий, набриолиненные волосы зачесаны назад, тонкие усики, элегантный, гибкие ноги, торс греческого атлета. Словом, патентованный Аполлон.
Сразу было видно, с кем имеешь дело: типичный любитель крови, который, к счастью, оказался на той стороне, где ее можно безнаказанно проливать и пить, никого не шокируя. Из-за отсутствия постояльцев гостиница закрылась, и ему пришлось поселиться у Басспена, который сдавал комнаты и продавал уголь, растительное масло, сало и мясную тушенку всем проходящим полкам.
Война — лучшие годы жизни Басспена! Возможность продавать втридорога то, что куплено в глубинке за гроши. Набивать себе карманы, работать день и ночь, всучивать всем проходящим интендантам нужное и ненужное, перекупать у уходящих на фронт то, что он же им и продал, чтобы загнать товар, тем, кто приходил им на смену, и так далее. Особый случай. Дело создает человека.
Да и после войны он не бедствовал. Он очень быстро уловил исступленное желание муниципальных властей чествовать павших на поле брани. Басспен расширил свою коммерцию и стал торговать чугунными статуями солдат и галльскими петухами — на вес. Мэры всех городов на востоке страны рвали у него из рук воинов, застывших с поднятым знаменем и винтовкой в руках, эскизы для которых он заказывал туберкулезному художнику, отмеченному медалями на выставках. У него имелись экземпляры по разной цене, для любого бюджета, двадцать три модели по каталогу, можно было выбрать постамент из мрамора, позолотить буквы, приобрести обелиск, цинковых детей, подносящих венки победителям, аллегорию Франции в позе юной богини-утешительницы с обнаженной грудью. Басспен торговал памятью и сувенирами. Муниципалитеты расплачивались по долгам с умершими очень наглядным способом: что могло быть долговечнее монументов, окруженных гравием и липами, перед которыми каждое одиннадцатое ноября трубачи что есть мочи выдували бодрые мотивчики победы и слезливые напевы боли? По ночам бродячим собакам было куда задрать ногу, а орнамент из голубиного помета дополнял рукотворные украшения.
У Басспена был толстый грушевидный живот, колпак из кротового меха, который он не снимал ни зимой, ни летом, лакричная палочка во рту и совершенно черные зубы. Интрижек за пятидесятилетним холостяком не водилось. Деньги он копил, не пропивал, не проигрывал, не просаживал в борделях В. Никаких пороков. Никакой роскоши. Никаких желаний. Одна страсть: покупать и продавать, собирать золото не для чего-нибудь, а просто так. Как если бы кто-нибудь, не имея скотины, вздумал набить сарай по самую крышу сеном. Но, в конце концов, это было его правом. Он умер богатым, как Крез, в тридцать первом, от заражения крови. Просто невероятно, как крохотная ничтожная ранка может испоганить жизнь и даже отнять ее. У Басспена все началось с царапины на ступне, еле заметного пореза. Через пять дней он весь одеревенел и с ног до головы покрылся синими мраморными разводами. Точь-в-точь как африканский дикарь, не хватало только курчавых волос и дротиков. Наследников не нашлось. Как не нашлось и ни одной слезинки. Не то чтобы его ненавидели, вовсе нет, но человек, одержимый только золотом и не замечавший никого вокруг, не заслуживал сожаления. Он получил от жизни все, чего желал. Не каждый может о себе такое сказать. Басспен пришел в этот мир, чтобы собирать деньги, таков был смысл его жизни. Это не глупее чего-нибудь другого. Он своего не упустил. После его смерти все деньги достались государству — прекрасной вдове, всегда веселой и никогда не облачавшейся в траурные одежды.