Алексис Салатко - Горовиц и мой папа
В воскресенье утром вместо того, чтобы идти на футбол, он продолжал валяться в постели. Он остался равнодушен даже к появлению на Монтессонском стадионе «Черного паука»[26] — в Монтессоне проходил товарищеский матч между командами завода Пате и Тушинского завода. Как жаль! Папа наверняка успел бы первым сказать все хорошее в адрес Льва Яшина, знаменитого вратаря в черной форме, благодаря которому советская сборная одержала в 1960 году триумф. Между прочим, когда этот Яшин вставал в боевую позицию и приготавливался встретить мяч, он и впрямь напоминал паука-птицееда, плетущего в воротах сеть для жертвы.
Папина ракетка, зажатая в винтовой пресс гайками-барашками, лежала без движения на шкафу, а между тем по теплу на кортах в Везине уже начали играть в теннис… А сам я уже начал с вожделением пялить глаза на девичьи ножки… И день ото дня невыносимее становилось сочетание всего этого брожения соков, всей этой весны в сердцах и — мрака, в котором Димитрий пребывал сам и в который, похоже, хотел погрузить нас. Он даже не делал попыток найти работу. Он больше не имел права называть себя инженером, он уволен — это висело на нем как ярлык, потому в лучшем случае он мог рассчитывать лишь на сочувственную улыбку, а в худшем — на грубый отказ.
Раненый зверь покидал свою берлогу только для того, чтобы пройтись с Чарли Флэгом по кабачкам предместья, где одинаково нищие дружки изливали накопившуюся злость, безжалостно нападая на целый мир.
Больная, страшно похудевшая Виолетт выбивалась из сил, одна зарабатывая на жизнь. Мне случалось после лицея дожидаться ее у выхода со службы. Эти дежурства на улице Амели навсегда останутся связаны в моей памяти с запахом ландыша: прямо напротив издательства находился цветочный магазин, и реклама на его фасаде сильно меня интриговала:
«Нет индустрии роскоши, Есть индустрия Франции.Для француза, которого цветы кормят, ЦВЕТОК так же важен, как СТАЛЬ»
Мы возвращались домой поездом. До вокзала Сен-Лазар, по Парижу, пешком, приехав в Везине — пешком. Мама, весившая не больше детского воздушного шарика, брала меня под руку. Конечно, мы не решались сказать этого вслух, но оба страшились возвращения в тягостную атмосферу нашего домика, в которой гнил на корню мой отец. Я хотел было бросить лицей и начать работать, но мама, собрав последние силы, наложила вето на мое решение. Отказ от медицины точно стал бы для папы последним ударом — таким добивают раненого, чтобы прекратить его страдания. Ну и я смирился — как в песенке: «если и ты тоже покинешь его…»
Самым невыносимым было молчание. Тишина. Пианино закрыто. Я никак не мог сосредоточиться на уроках, пытаясь найти выход из этой зашедшей в тупик жизни. Я понимал: действовать быстро и твердо. И тут — пусть и не впрямую — мне пришел на помощь Лопоухий.
Перед самой войной бабушка страшно негодовала по поводу того, на какой развалюхе вынужден играть мой отец, тогда как Горовиц «жмет педали Стейнвея». С гневным хохотом она обличала несправедливую судьбу, одарившую лучшего из двоих драндулетом вместо инструмента. От того, что сын мог, несмотря ни на что, извлекать из этого драндулета наитончайшие оттенки звучания, она, естественно, бесилась еще больше. Кровь в ней постоянно кипела, желчь лилась рекой, и она то и дело впадала в метафизический раж, громогласно вопрошая себя о тайнах судеб. Кто виноват в том, что одни блаженствуют в эмпиреях, в то время как другие, ворочая тяжелыми веслами, с трудом ведут свою лодчонку по мутным водам Стикса? В глубине души она была по-прежнему уверена, что ее сын по отношению к Володе то же, что Моцарт по отношению к Сальери. «Ах, если бы у твоего отца был Стейнвей, нам бы не пришлось так надрываться!»
Набравшись мужества, я написал бабушке. Мне бы хотелось опустошить свою кубышку, где скопились в основном ее деньги — плата за то, что я рассказывал папе о Горовице, пресловутые «деньги Радзановых», к которым я имел право притронуться лишь в случае крайней необходимости. В ответном письме Анастасия дала согласие и сообщила, что страшно рада моей бережливости и ничуть не меньше — «романтическому применению», какое я выдумал для «нашей копилки». И вот уже с довольно приличной суммой в кармане я иду за советом к бывшему папиному коллеге по заводу, который служит теперь в музыкальном магазине. И тот находит для меня рояль — подержанный, но почти новый. Ох… это не был Стейнвей, о котором так мечтала бабушка, это был кабинетный Эрар[27], но вполне приемлемый и, в любом случае, в тысячу раз лучше нашего драндулета. Правда, и драндулет мы сохраним — как талисман. В конце концов, это он защищал нас во время бомбардировок.
Дверь грузчикам, которые доставили инструмент, открыл отец. Поскольку рояль не проходил в дверь, надо было просунуть его через окно гостиной, что потребовало внушительной перестановки в комнате, неимоверных усилий, а затем и вызова стекольщика. Папа хорошенько выругал меня за «отравленный дар», но я знал, что таким образом он показывает, что растроган. А потом, в ответ на нежный усталый взгляд мамы, умолявшей его принять этот подарок, папа признал, что натворил глупостей и что самое время снова взяться за дело. Еще одно событие помогло ему победить ощущение одиночества и покинутости Богом.
Чарли Флэг жил в просторной квартире напротив обезьянника при цирке Медрано. Квартира стоила гроши из-за животных, которые горланили целыми ночами, так что спать было невозможно. Закоренелый полуночник Чарли только веселился, слушая хохот макак, и называл их вопли братским приветом. В своей гостиной он строил одноместный автомобиль, газеты, устилавшие пол, должны были защитить паркет от отработанной смазки. Целью папиного друга было участие в гонках «24 часа Ле-Мана»[28]. Чарли изобрел систему, позволявшую гонщику на полном ходу мочиться: резиновая трубка, торчавшая из ширинки, была выведена на трассу. 7 марта 1947 года, накануне своего сорокалетия, Чарли Флэг покончил с собой в гостиной-гараже, наглотавшись выхлопных газов прямо из этого самого искусственного мочеточника, приделанного к недостроенной машине…
Ну вот папа и возвращается к жизни, вот он и опять в кругу живых! К нему вернулся боевой дух — вернулся только благодаря любви близких и музыке. Хоть я и не специалист, но думаю, что в этот период нашей жизни дремавший в моем отце виртуоз приближался и приближался к полному совершенству. Димитрий перестал быть канатоходцем, канатным плясуном, он испытал все, нахлебался по максимуму, и теперь его летающие над клавиатурой пальцы рассказывали о том, что у него на сердце. Никогда его музыка не была так прекрасна, как в эти долгие летние дни в Шату, когда он играл, не сражаясь с призраком, а свободно. И эта внутренняя его свобода создавала у нас ощущение, что ему доступно все, удается все, ощущение ни с чем не сравнимого счастья. Он играл только для нас одних, от этого получалось еще лучше, и у нас не было сомнений в том, что любовь — та, которую ему расточали, и та, которую дарил нам он сам, — именно любовь стала движущей силой папиного возрождения.
Пришел страшный 1948 год. Теперь два-три раза в неделю мама ездила в больницу Кошен[29], где потребовалось наблюдаться. Папа нашел какую-то ерундовую работенку на фабрике по изготовлению клея, близ Шарантона. Я продолжал свои взлеты и падения в учебе, перейдя в лицей Жансон-де-Сейи, куда меня приняли благодаря вмешательству одного расположенного ко мне педагога. Работа, переезды, лечение… единственным, что нас объединяло, была музыка.
Когда, поздно вечером, преодолев усталость, папа баловал нас сонатой Прокофьева или адажио Шопена, все заботы и тревоги уходили, мы словно бы стряхивали с себя пыль прожитого дня, и наступало неизъяснимое блаженство. Пока длилась пьеса, мы, все трое, были вместе и были счастливы. Я исподтишка поглядывал на маму, и мне чудилось, будто музыка возвращает ей прежнюю свежесть, и лицо ее потихоньку оживает, заставляя отступать страшную маску, в которую это прекрасное лицо превратила болезнь. Я был уверен, что, едва грянет тишина, мама опять погрузится в бездну страданий, снова станет тем изможденным существом с кругами чернее ночи у глаз, которое с каждым днем уходило от нас все дальше, а мы не могли удержать, и всей душой молил отца не останавливаться… «Играй, прошу тебя, умоляю тебя, играй! Не надо пауз!» И папа играл, играл, играл, бросая все силы на борьбу с неумолимым врагом, вцепившимся когтями в его любимую, пытаясь остановить ход времени, — он, который когда-то считал делом чести завести часы с боем и поставить стрелки точнее просто невозможно.
Февраль 49-го, студеный февраль 49-го… Доктор, который пользует маму в больнице Кошен, посоветовал ей отправиться в санаторий, не скрывая, впрочем, от отца, что питает мало надежды на результат. Чтобы не похоронить вообще всякую надежду, эскулап добавил: «Можно быть пессимистом, но продолжать верить!»