Славомир Мрожек - Валтасар
Постоянно не хватало продуктов. С тем временем можно сравнить только сорок с лишним лет «коммунизма». Каждую субботу мы с отцом отправлялись в деревню, чтобы в воскресенье к вечеру вернуться домой с новыми запасами. Задача наша облегчалась тем, что две семьи, в Боженчине и Поромбке Ушевской, как могли, старались нам помочь. Мы воздерживались от комментариев, только вздыхали. Обычно вставали ранним утром, а зимой — до рассвета. Благодаря почтовым знакомствам отца, нам были обеспечены в поезде стоячие места. Пока ехали туда, в голове множились опасения — одно страшней другого, — связанные с обратной дорогой. Что если немцы, устроив оцепление, не дадут нам выйти из поезда? Вдруг будут проверять багаж? Арестуют, посадят в тюрьму, вывезут в Освенцим?
Благополучно высаживаясь в Стерковце или Бядолинах, я испытывал облегчение, которое продолжалось двадцать четыре часа. Иногда его нарушали тревоги иного рода. До Боженчина нужно было шагать два часа без единого привала. До Поромбки Ушевской — не меньше, только в другую сторону. Но на подступах к Поромбке, примерно в километре от цели, стоял кабак Я заранее знал, что произойдет. Помявшись, отец говорил мне: «Ну, мы уже дома. Я тут улажу кое-что в магазине, а ты иди. Если спросят, скажи: скоро приду». И приходил — на другой день.
Июнь 1943-го. Я перешел в следующий класс. Пришло письмо от тети Нюси с приглашением в Жмигруд. Ее муж Юлиуш получил там работу на молокозаводе. Мы с мамой и сестрой поехали туда, а отец, как всегда, остался в Кракове, на почте. Поезд двигался на юго-восток, по долинам и лесистым холмам. В Ясле нас ждала пролетка, и остаток пути мы проделали на лошадях.
В Боженчине и даже в Поромбке присутствие старейшин семьи — деда и бабки — немного сковывало меня. В Жмигруде были только мама и тетя Нюся, дядя Юлиуш почти не в счет — он уходил утром и возвращался к вечеру. Были еще дети. Но даже в маленькой квартире — всего лишь комната и кухня — у меня возникало ощущение простора и свободы. Я завел знакомство с соседским мальчиком и внимательно читал «Адлер» — откуда этот журнал взялся, не помню, — хотя и не знал немецкого. И вообще впервые за два месяца каникул я расслабился, перевел дух и даже испытывал радость.
После возвращения с каникул начались проблемы. Мы получили приказ в кратчайший срок покинуть дом на Келецкой, 28, и переехать в Подгуже. О выселениях, в том числе из Оседля, мы уже слышали и раньше, но до последней минуты тешили себя надеждой, что нас это, может быть, не коснется. Увы, коснулось.
Подгуже
В Подгуже мы переезжали в спешке хмурым ноябрьским днем. Все наши пожитки были свалены в кучу как попало, возчик сидел сверху, лошадь еле тянула, а мы с матерью шагали рядом. Начало смеркаться. Напоминаю: происходило это во время войны, когда действовал (с 1 сентября 1939 года и до 8 мая 1945-го) комендантский час. Это означало, что во всем городе с сумерек до самого рассвета не мог блеснуть ни один огонек — при малейшем нарушении стреляли по окнам без предупреждения. Нам не разрешили предварительно осмотреть новое место жительства, только дали адрес, и мы приближались к цели с растущим беспокойством.
Мы уже знали, что все евреи там уничтожены, и мысль о том, что нам предстоит поселиться в месте, еще не остывшем от прежних его обитателей, рождало в нас суеверный страх[37].
Подгуже было почти пустым. Новые жители только прибывали, а прежние исчезли бесследно. Мы узнали, что между новыми, живыми, и прежними, исчезнувшими навсегда, здесь побывала команда из Baudienst[38]. Этим насильно рекрутированным парням приказали привести помещения в более или менее жилой вид.
Все оказалось хуже, чем мы думали Вдоль Вислы, от Третьего моста до Подгужского рынка, тянулись мелкие фабрики и мастерские. Там и находилось наше жилище. В дом попадали через сени и налево, по винтовой лестнице, поднимались на плоскую крышу гаража. Отсюда ступеньки снова вели наверх, направо. Тут стена, огражденная узкими перилами, внезапно заканчивалась. Перегнувшись через перила, можно было увидеть внизу, перед гаражом, мостовую. Сделав полоборота влево, мы упирались в узкую дверь. Открыв ее, входили в маленькую комнатку с одним окном. За следующей дверью нас ждала такая же маленькая кухня. За окном — сплошная серая стена, расстояние до нее не превышало двух метров. В кухне было почти темно. Даже днем приходилось зажигать свет. Выглянув из кухонного окна, я видел двухэтажный колодец двора, заваленного хламом неизвестного происхождения.
Прошу простить мне эти подробности — они навсегда застряли в моей памяти. Этот путь — от школы до двери нашей комнаты — я проделывал ежедневно с ноября 1943 года до освобождения. Точнее, до конца июня 1944 года, то есть до отъезда на летние каникулы в Боженчин.
В Подгуже мы пережили опасный момент. Однажды ночью меня разбудил отец. Шепотом приказал одеться. Очень осторожно мы сошли вниз и укрылись поблизости, в пустых развалинах. Как выяснилось, дом по соседству, в котором жила семья Литовских, окружили гестаповцы.
Мы прождали там до утра. Отцу тогда было тридцать девять, а мне тринадцать, но я был не по возрасту высокий. У отца было удостоверение работника почты, я — всего лишь школьник, но от гестапо следовало держаться подальше. Тем более, что мы были соседями Лихновских. Утром оказалось, что всю их семью забрали, а позже мы узнали, что двух сыновей Лихновского отправили в Освенцим за принадлежность к Армии Крайовой[39].
Когда в 1995 году я был в Кельце на премьере своей пьесы «Любовь в Крыму», на приеме услышал фамилию «Лихновский». Оказалось, это один из тех самых Лихновских — после освобождения он вернулся из Освенцима и поселился в Кельце. Надеюсь, что и сейчас живет там, и сердечно ему кланяюсь.
В Подгуже постоянно чувствовался трупный запах. Расположенный сразу за Вислой, окруженный холмами, с большой рыночной площадью и несколькими улочками, до войны убогий, пролетарский этот пригород как нельзя лучше отвечал планам Гитлера. Еврейский квартал Казимеж находился по соседству, хотя и на другом берегу. Достаточно было выселить всех из Подгуже и переместить туда евреев, чтобы появилось временное гетто, жители которого будут обречены на уничтожение в концлагере.
На Келецкой евреев не было. В то время все — и особенно дети — жили больше жизнью своего района, а не города. Вот одно из двух воспоминаний, оставшихся у меня от предвоенных лет, — года не помню, но в школу я еще не ходил. Дело было летом. Я шел с матерью по Плянтам, от Главпочтамта к Вавелю[40]. На скамейках сидели мужчины, многие — бородатые. Женщин не помню. Мужчины говорили между собой на незнакомом мне языке. Меня поразило, что они были одеты в черное.
Второе воспоминание — более позднее. Мы ехали автобусом из Женгува в Камень на последние перед войной каникулы и минут на пять остановились в местечке Соколув. Там почти никто не выходил. За окнами стояла толпа детей — не помню, чтобы я видел таких детей даже в предвоенной Польше. Все босые, с заскорузлыми от грязи подошвами, в потрепанной одежке, но зато на каждом — шапка, пусть даже самая жалкая. Они разглядывали автобус и все молчали. Тогда я уже знал, что это евреи. Пассажиры громко их обсуждали, высказываясь весьма неодобрительно.
Эти отрывочные воспоминания связывает одно — ощущение взаимной отчужденности.
Над квартирой, куда нас поселили, находился чердак. Соседей не было. На чердак попадали через люки в потолке. Однажды я помогал матери развешивать там белье. Было темно, я держал в свободной руке свечу. И вдруг заметил в песке маленькую фотографию, снятую знаменитым «кодаком». На ней крупным планом был запечатлен молодой мужчина с семитскими чертами, в мундире Войска Польского. Снимок явно довоенный. Больше на чердаке я ничего не обнаружил — как и всю квартиру, его успела тщательно вычистить команда из Baudienst.
Кто и почему оставил эту фотографию? Может, запечатленный на ней человек привез ее из Казимежа и намеренно оставил в Подгуже перед самой экзекуцией? На этот вопрос я так и не получил ответа.
В мае я схватил воспаление среднего уха, потом моя сестра всадила себе в глаз маникюрные ножницы, а долгожданная высадка союзников в Нормандии произошла только шестого июня 1944 года. Последнее событие укрепило уверенность, что Германия будет разгромлена и война скоро закончится. До эпохи пенициллина при воспалении среднего уха приходилось терпеть невероятную боль. Я лежал в постели и пил компот из ревеня, он появлялся каждый год именно в мае. Сестру спасло своевременное вмешательство матери и известного краковского глазника, доктора Вильчека, который, понимая наше финансовое положение, не взял ни копейки.
Прежде чем мне поставили диагноз, мать водила меня к врачу. С тех пор май для меня — роковой месяц. У меня предчувствие, может быть, ошибочное, что я умру в мае. Май всегда прекрасен, но в том году он был особенно прекрасным. Болезнь, высокая температура, яркое солнце — все вместе возбуждало меня и одновременно наводило безграничную грусть. Ветер на улицах гнал клубы пыли, на всем был налет эротичности: нарождающаяся сексуальность, созревание, женщины без пальто, — что-то сладко-горькое, противное и вместе с тем блаженное обволакивало мою жалкую тощую фигуру в очках. Мир, внезапно расширившийся благодаря маю и уникальным историческим событиям, казалось, возносил меня ввысь и в то же время был невыносим.