Дидье Ковеларт - Чужая шкура
На будильнике девять часов, на автоответчике шесть сообщений. Гадать об их происхождении не приходится: день сдачи номера, и в газете всполошились — обычно я отправлял им факс в восемь. Количество знаков в моей колонке жестко ограничено, осталось только эти знаки написать и отослать. Интересно, что будет, если нынче утром я ничего не отошлю?
Я иду на кухню вместе с Алкивиадом, включаю электрокофеварку, куда по вечерам всегда наливаю воду и засыпаю кофе в фильтр, чтобы избавить себя утром от лишних телодвижений, и вдруг понимаю, что меня так встревожило. В подвешенной на оконном шпингалете клетке лежит кенарь лапками вверх. Кот замер под окном, навострил уши и, тщетно дожидаясь пугливого чириканья, которое всегда встречало его появление в кухне, укоризненно мяучит, повернувшись ко мне. Наверное, это снова я виноват. После стольких лет совместной жизни я поверил в способность кошек улавливать наши мысли и эти же мысли нам внушать, — если это правда, значит, мне еще не раз предстоит почувствовать себя виноватым. Я беру пакет печенья «Шоко-БН», высыпаю содержимое на тарелку и с превеликим почтением совершаю ритуал положения Плачидо во гроб. Мне слишком мало известно о психологии пернатых, чтобы решить, могут ли они лишать себя жизни от горя, но у Доминик с кенарем были особые отношения. Три года она периодически пыталась записать «Сонату для виолончели с канарейкой», сочиненную отцом во время его последнего визита в Париж. Дэвид уверял, что в инструментальной партитуре есть звуковая частота брачного пения канареек, и он уловил ее, когда подруга Плачидо еще была жива. Но их дуэт так и не состоялся. Сколько же яростных ссор у микрофона я наблюдал, когда поднимался в музыкальный салон в мезонине… «Твоя партия!» — кипятилась Доминик, держа смычок над струнами, Плачидо отводил глаза, магнитофон гудел впустую. И она вновь играла последний такт, и опять впустую, птица молчала. Видно, кенарь действительно не понимал, что означает дуэт, он вступал при первых звуках виолончели и замолкал вместе с нею. Выход один — писать на двух дорожках, и вот однажды вечером Доминик спустилась со второго этажа, присела ко мне на колени, прямо на очередной роман Мишеля Деона, и очень серьезно, как делала всегда, когда речь шла о музыке, попросила смастерить шлемофон для ее птички. Я покорно разобрал наушники плеера, уменьшил их до минимума, но маэстро не потерпел скотча на голове и тут же уничтожил наше устройство энергичным трением о клетку.
В конце концов Доминик отказалась от борьбы, заявив, что все-таки жестоко требовать брачной песни от пернатого вдовца. Плачидо так и остался дармоедом, а последнее творение сэра Дэвида Ланберга, переименованное в «Сонату для виолончели без канарейки», прозвучало на домашнем концерте в честь моего сорокалетия.
Что может чувствовать комнатная птица в водовороте чужих страстей? Что убило ее? Старость, твое молчание, мое отчаяние, или, может, то волнение, которое вызвал во мне желтый конверт? Помню, как я хотел умереть, вернувшись из Танжера, серьезно хотел, минут пять, не меньше. И не затем, чтобы встретиться с тобой — если ты существуешь там, в загробном мире, то спешить мне нет необходимости, а сомнения в реальности этого мира и так убивают время, — нет, просто чтобы не жить без тебя, не тянуть резину, раз уж мне все равно плевать на то, что будет дальше. Прежде чем принять нужные таблетки, я как бы для очистки совести решил спросить у тебя совета: поставил клетку с кенарем перед магнитофоном и дал ему послушать первые такты сонаты на кассете с моего дня рождения, а потом нажал на паузу. Он тут же откликнулся и просвистел свой такт. Я запихнул таблетки в пузырек, пузырек бросил в помойку и плюнул на все это дело. А вот сегодня утром я понял, что Плачидо отправился к своей аккомпаниаторше с чувством выполненного долга, увидев, что мне уже лучше.
В нерешительности стою у мусоропровода. Нет, я не могу так с ним поступить. Похороню его в Эсклимоне, в саду рядом с его подругой Монсеррат. Я открываю дверцу морозильника, кладу туда пакет «Шоко-БН», между двумя стейками и бутылкой водки, и сажусь за кухонный стол, чтобы снова взяться за критический разбор романа, который не закончил, и заодно обвинить издателя в кошмарном количестве опечаток на квадратный дециметр. Если мне нечего сказать, я сосредотачиваюсь на ляпсусах. Тут как раз можно ввернуть незабвенную книгу придворной маникюрши, изумительное творение с полным отсутствием стиля, безобразным синтаксисом, очевидными грамматическими ошибками и корявыми фразами. Похвастаться мне нечем, разве только тем, что я успеваю набрать нужное количество знаков и отправить в редакцию за пять минут до сдачи. После чего я наливаю себе еще одну чашку кофе.
Брожу с чашкой по квартире, совсем пустой без щебета Плачидо. Я тщетно ищу себе неотложное дело, срочную работу, чтобы отвлечься от желтого конверта, поджидающего меня на секретере. Пытаюсь написать несколько подобающих обстоятельствам строк в ответ на те немногие растрогавшие меня соболезнования, но нужных слов не нахожу. Писать от имени Ланберга для газеты — это я могу, мало ли я таких статеек накропал, но вот надрывать душу, чтобы поблагодарить знакомых от своего имени, оказывается, выше моих сил. Мне так хочется, чтобы меня поскорей забыли, перестали замечать, вычеркнули. И только на одно-единственное письмо я действительно хочу ответить, только вот не знаю как, и не могу решиться. И все же, ссутулясь над крышкой секретера, заполняю несколько страниц словами «Ришар Глен», в надежде восстановить почерк и подпись восемнадцатилетнего юноши. Но я выбрал неправильный путь. Даже если автор романа пребывал в состоянии анабиоза вплоть до получения письма от этой девушки, и у нее создалось впечатление, что они ровесники, все равно сегодня они не могут смотреть на жизнь одинаково, не могут у них быть одни и те же ценности и ориентиры, и те чувства, которые он смог бы выразить, будут совершенно непонятны для ее поколения. Ничего тут не поделаешь, вряд ли это пойдет на пользу Карин Денель, если предположить, что она все же получит ответ на свое письмо.
Нет, как ни крути, придется все же состарить Ришара Глена на двадцать три года, хоть мне это и не очень приятно, ведь получается, что он мой тайный близнец, моя Железная Маска, и главное различие между нами в том, что он не преуспел в жизни. Каким он стал? Повзрослел или не изменился? Утратил все то, чем был мне интересен? Мне трудно решить, вопрос для меня слишком опасный. Я думаю отложить его решение на потом и уничтожаю написанное. Вряд ли я сумею справиться с этой задачей в письме. Но разве есть иной способ?
Всякий раз, когда я поднимаю голову от стола, объявление «Сдается студия», прикрепленное к окну напротив, бросается мне в глаза, как некий знак, подсказка. Я вдруг понимаю, что ни разу не перешел на другую сторону улицы Лепик, не пересек эту неохраняемую границу между верхним Монмартром с его буржуазным модерном и нижним — с его покосившимися домиками, которые цепляются друг за друга и все глубже ухолят в подземелье старых карьеров. К дому я подъезжаю по авеню Жюно, со стоянки иду прямо в лифт, если выхожу прогуляться или купить хлеба, карабкаюсь наверх по улочке Норвен прямо к площади Жана-Батиста Клемана. Мне встречаются художники и туристы, кое-кто из писателей и им подобной публики, облюбовавшей дома в английском стиле на улице Абревуар. Однако я пока не нарушил демаркационной линии и почти ничего не знаю о соседнем квартале, что примостился на склоне холма и где в выщербленных переулках, усеянных собачьими фекалиями, люди то и дело рискуют расшибиться, и об этих богом забытых закоулках, где «Пицца — мигом!» еще не вытеснила крохотных москательных лавок, о скверах, где повсюду валяются шприцы, где в заброшенных квартирах расположились бомжи, а по соседству живут мирные старички, они ужинают при свете плафона, без телевизора; не знаю о тупичках, которые лесенкой спускаются к фастфудам, секс-шопам и африканским вертепам бульвара Клиши. На этой стороне Монмартра меня не знает никто. Но если бы Ришар Глен действительно существовал, он жил бы, наверное, на границе этого квартала, в обшарпанном домишке, в какой-нибудь холостяцкой квартире — вроде той, чья назойливая бумажка маячит передо мной в третьем слева окне, когда я сажусь к секретеру.
После неожиданного блаженства, которое я испытал этой ночью, и умопомрачительных видений, позволивших мне обрести Доминик в ее постели, застеленной в сентябре, я чувствую, что квартира вновь отторгает меня. То ли из-за бельгийского письма, так и оставшегося без ответа, то ли из-за моего нежелания вновь тешить себя радостями прошлой жизни, я и так делал это слишком долго, но только что-то побуждает сдвинуться с места. Может, я должен считать ночь на сиреневых простынях прощальной? Перевернуть страницу, чтобы наша история продолжалась где-то в другом месте, по-другому? Полный сомнений, я решил пока начать с моей главной заботы, лежащей в морозильнике.