Анатолий Приставкин - Золотой палач (журнальный вариант)
Вот и вся история моей любви. Моей, потому что я тогда влюбился в Анну больше, чем сам Пушкин. Правда, я не писал ей стихов. Я переживал по-своему. Я и его стихи, написанные для Анны, не запомнил. Только про сердце, как у него при встрече оно билось, и еще про любовь там и про божество… Конечно, никому я про свою любовь не говорил, но молодая задумчивая девушка, глазастенькая такая, большеротая, с лицом ребенка, поразила меня в самое сердце. У меня внутри все прямо затрепыхалось от любви.
А дальше было так. Я вырвал страничку из книги и стал носить за пазухой. Ведь носят чужие фотографии. И даже в песенке одной поется, что в кармане маленьком моем есть карточка твоя, так, значит, мы всегда вдвоем, моя любимая… И мы были вдвоем. Я тайком доставал мою Анюту и говорил ей, что люблю ее, что скучаю по ней. И жалко, что она жила целый век до меня, иначе мы бы обязательно встретились и погуляли недалеко от колонии, по какой-нибудь там аллее, а потом поженились. А генерала послали бы куда подальше, скажем, на фронт. Вот что я ей говорил, а она мне понимающе улыбалась, наклонив набок головку.
Ну а кончилось тем, что шакалы свистнули у меня ночью тот листок. И я потерял Анну навсегда.
Я спросил через дверь Тишкина:
– Слушай, а ты не знаешь, кто у меня стибрил ночью мой листок?
– Какой еще листок?
– Ну из книжки… Там еще стихи Пушкина были.
– Стихи? Это с картинкой, что ли? А на картинке баба?
– Дама, – поправил я.
– Так мы извели твою бабешку на курево, – сознался он, засмеявшись. – А во время курева еще кто-то анекдотец рассказал, как три сестры стоят на балконе и просят Пушкина сочинить про них что-нибудь. И он стал им читать: «На небе светят три звезды: Юпитер, Марс, Венера, а на балконе три п…ды – все разного размера!»
Я не стал перебивать Тишкина, знал, что он меня все равно не поймет. Он семимесячный, ему подрасти надо до Пушкина и до настоящих стихов о любви.
Я только спросил, хоть и без надежды:
– Все искурили?..
– Еще бы. А кто-то про тебя даже сказал, что наш чокнутый бабу за пазухой таскает. Надо в другой раз пошарить, может, там еще несколько штук припасены?
– Теперь я ее в другом месте ношу! – отрезал я, разозлившись.
На что миролюбивый Тишкин ответил, что картинками развлекаться не запрещено, но ведь и курить охота. А Катькина книжища, небось, листов сто! Это сколько же закруток можно сделать!
Четыре дня до…
– «Незнамов. Да-с, я говорить буду. Вот уж вы и жалуетесь, уж вам и больно. Но ведь вы знали и другие ощущения; вам бывало и сладко, и приятно; отчего ж, для разнообразия, не испытать и боль! А представьте себе человека, который со дня рождения не знал другого ощущения, кроме боли, которому всегда и везде больно. У меня душа так наболела, что мне больно от всякого взгляда, от всякого слова; мне больно, когда обо мне говорят, дурно ли, хорошо ли, это все равно; а еще больнее, когда меня жалеют, когда мне благодетельствуют. Это мне нож вострый! Одного только прошу у людей: чтоб меня оставили в покое, чтоб забыли о моем существовании!»
– Вот правда! – воскликнул Тишкин, который все это слушал. – Это про нас… Вот ты, ты зачем сюда приходишь? – обратился он к Кате. – Ты ведь приходишь, потому что нас жалеешь… Ведь правда?
– Могу и не приходить, – ответила Катя.
– А ты не злись, – сказал Тишкин и признался, что когда увидел книжищу, у него только и была мысль: сколько тут бумаги для раскурки… А тут, оказывается, вон что про нас написано…
– Так мне приходить или не приходить? – спросила Катя.
– Приходи уж. Завтра. Только смотри, урки чего-то бродят, – предупредил он.
– А мне-то что? – сказала Катя. – Я не к ним, я к вам прихожу.
Я сразу заметил, что Тишкин, приглашая Катю, как бы уравнял себя со мной. Хотя ясно было, что приходит она ко мне, а не к нему. Но зато не будет ее гнать, – решил я.
Три дня до…
– «Дудукин. Я изложу вам краткую биографию его, как он мне сам передавал… Ни отца, ни матери он не помнит и не знает, рос и воспитывался он где-то далеко, чуть не на границах Сибири, в доме каких-то бездетных, но достаточных супругов из мира чиновников… Чиновник умер, а вдова его вышла замуж за отставного землемера, пошло бесконечное пьянство, ссоры и драки, в которых прежде всего доставалось ему. Его прогнали в кухню и кормили вместе с прислугой; часто по ночам его выталкивали из дому, и ему приходилось ночевать под открытым небом. А иногда от брани и побоев он и сам уходил и пропадал по неделе, проживал кой-где с поденщиками, нищими и всякими бродягами, и с этого времени, кроме позорной брани, он уж никаких других слов не слыхал от людей. В такой жизни он озлобился и одичал до того, что стал кусаться, как зверь…»
– Хватит! – вдруг оборвал чтение Тишкин.
– Что? – не поняла Катя. – Мне не читать? Но ты же сам просил…
– Просил. А теперь не хочу.
– Ладно, – согласилась Катя. И, приблизившись к дверям, спросила уже меня: – Саш, а тебе тоже не понравилось?
– Не знаю, – сказал я.
Уж больно там все по правде было. Но мы ведь это знали и без книжки. Как пьянствовали вокруг, как материли и гнали нас отовсюду, как мы тоже с нищими и бродягами ночевали. Мы и впрямь были как звери. И по-звериному жили. Даже сейчас, когда слушали Катю… Господи, зачем ей это знать? Для нее все равно эта книжка – только школьная программа!
– Ты вот что, – грубо сказал Тишкин. – Кончай сюда ходить!.. И книжек этих не носи…
Я услышал, как Катя зашуршала бумагой, вырывая страницу, потом сказала:
– Вот. Передай Саше, ладно?
– Ладно, передам, – согласился Тишкин.
Я подождал и окликнул Тишкина:
– Эй, она что, ушла?
– Ушла, – ответил он.– И опять эти… ну слезы…
– Листок мне отдай, который вырвала.
– Зачем? – спросил он каким-то чужим, неприятным голосом. – Все равно это никому не надо.
– Мне надо, – настаивал я.
– А чего тебе там? – вдруг взвился он. – Зачем?! Знала бы она, как нас били и гнали…
– А она-то причем? Она из книжки читала…
– Вот и не надо! Не надо! – крикнул он.
Вообще-то я был с ним согласен, что не надо больше читать. Но листочек я выпросил. Было уже темно. Как ни пытался я разобрать буквы, не получалось. Пришлось терпеть до утра.
Два дня до…
Катя в этот день не пришла. Но вместо нее была та самая страничка, вырванная из книги. Текст я помню до сих пор:
«Кручинина. Я опытнее вас и больше жила на свете; я знаю, что в людях есть много благородства, много любви, самоотвержения, особенно в женщинах.
Незнамов. Будто?»
Кручинина говорит о сестрах милосердия. И потом:
«– Да и не одни сестры милосердия, есть много женщин, которые поставили целью своей жизни – помогать сиротам, больным, не имеющим возможности трудиться, и вообще таким, которые страдают не по своей вине… Да нет, этого мало… Есть такие любящие души, которые не разбирают, по чужой или по своей вине человек страдает, и которые готовы помогать даже людям…
Незнамов. Вы ищете слова? Не церемоньтесь, договаривайте.
Кручинина. Даже людям безнадежно испорченным. Вы знаете, что такое любовь?»
Один день до…
Мы, и правда, безнадежно испорчены, и нас некому любить. Но ведь передала же она листочек с этими словами, значит, хотела сказать о своей любви. Я всю ночь не мог заснуть. Я верил, что она придет и я успею ей что-нибудь ответить. Ну хотя бы попросить прощения за наше с Тишкиным свинство. Тем более что скоро я уже ничего не смогу сказать.
И когда я заслышал издалека ее голосок, у меня даже сердце дрогнуло. Я вскочил со своей пыльной лежанки и солому с себя отряхнул, хотя знал, что она меня все равно не сможет увидеть.
Но это была не Катя – ее мама. Просто голоса были похожи. Сперва она разговаривала с моим стражем, о чем – я не мог разобрать. Но понял, что она сильно взволнована. А потом она приблизилась к сараю и спросила:
– Саша, ты меня слышишь? Ты случайно не знаешь, где Катя?
– Сегодня ее здесь не было.
– А вчера?
– Вчера тоже.
– Она была позавчера, – влез в разговор Тишкин. – А больше мы ее не видели.
– Но она вчера направлялась к вам! Она еще захватила лепешки картофельные, я напекла, и книжку…
– Нет, ее не было, – повторил я. И уж совсем по-глупому добавил: – Может, у подруги… зашла и задержалась…
– Мы уже всех опросили… И в милиции были, – пробормотала мама.
Больше она ничего не спрашивала – опять побежала искать дочь. Если бы можно было, я бы тут же рванулся за ней, потому что с самых первых ее слов понял, что в нашей жизни, ее и моей, произошло непоправимое. Нет, не понял, почувствовал кожей. Хотя и не верил, что именно с ней, с Катей, может что-то случиться. Ни бежать, ни помогать искать я не мог, но и сидеть просто так я не мог тоже.