Татьяна Мудрая - Геи и гейши
Впрочем, как и в любом сне, контуры здания и его окрестностей не удерживались в одной форме, изменяясь самым лукавым образом, и даже подойдя вплотную и разглядывая то один, то другой айван, Ибиза не смогла решить, что же, в конце концов, перед нею: торговые ряды, медресе, баня-хаммам, чайхана или даже кабак наподобие той таверны среди руин, о которой писал Нурбахш: хозяином такого заведения обыкновенно числился либо опальный персидский маг, либо христианский священник. В более спокойные времена жители заполнили бы всю площадь с прилегающими к ней дворами своей повседневной суетой, а теперь их или не было в селении вовсе, или попрятались все за стены своих дувалов — глинобитных семейных крепостей.
— А вдруг именно здесь осталась жизнь, — громко подумала женщина.
Ей почему-то представилось, что замкнувшееся вокруг нее пространство, чего-то от нее ждущее, — это пространство и есть конечная цель ее томительных поисков по ту и эту сторону жизни, ее стремления отыскать не подвергшееся утеснению и истреблению и даже не могущее его испытать. И эта неущербленная жизнь сразу выдаст себя благодаря особому вкусу и аромату, которые ни с чем не спутаешь, даже не испытав до того ни разу.
Теперь стало очевидно, что перед нею именно таверна, скорее — чайхана: купол и минареты как бы исчезли или зазвучали приглушенно, под сурдинку, а причудливая арабская вязь над входом, подобную которой она до того могла разобрать только с великим трудом, вдруг сложилась в слово «Китмир».
Кивнув собаке, чтобы та осталась наружи, Ибиза вошла. Хотя стреловидный проем айвана был широк и объемен, внутри оказалось темно, как в пещере. Суфа, низкий помост, который занимал почти все пространство комнаты, была укрыта замечательно роскошным ковром: белый узор на ярко-голубом фоне представлял собой вариацию на тему если не райского древа, то, по крайней мере, гигантского сложного листа от него. На фоне резного контура переплелись ветви, каллиграммы и бутоны цветов. Потолок был высокий и округлый, и прямо из его центра свисала безумной красоты семиярусная люстра, на первый взгляд мало здесь уместная.
— Салам алейкум, — поздоровалась она с темнотой на всякий случай.
— И тебе мир и благословение Божие, — ответили ей оттуда.
Темнота поразвеялась, как всё, на что смотрят с пристрастием. На круглых кожаных подушках у дальней стены сидели двое, скрестив ноги, и пили из толстобокого фарфорового чайника, поочередно подливая друг другу чай на донышко малой пиалы. В этой восточной церемонии были задействованы двое. Первый был широкоплечий и рослый старик-дервиш в высокой шапке-кулах размером с сахарную голову, и латаном-перелатаном, совершенно невообразимом тряпье; второй — не совсем молодой красавец в слегка потертом, но еще нарядном шелковом кафтане цвета фазаньей шейки и темно-гранатовых шальварах. Через плечо красавца был перекинут ремень какого-то музыкального инструмента, похожего на арфу.
— Что делает здесь, в собрании мужей, эта женщина, ради которой ты, Энох, погрешил против языка и канонических формул своей религии? — без особой напористости спросил дервиш. — И не напрасно ли ты приветствовал в ее лице правоверную?
— Но первое исключает второе, о брат мой Лев; на всякий случай я призвал на ее голову лишь ту благодать, которую всевышний равно изливает на любую травинку, а тайного смысла арабской речи, не вполне ведомого людям, не коснулся. Ибо перевод не бывает так могуч, как оригинал… Но все же я угадываю в ней именно правоверную и к тому же воина Аллаха, хотя то, что делает ее таковой, видишь один ты — не я, — говоря эти последние слова, красавец смотрел мимо Ибизы.
— Что именно, брат Энох?
— Закрой глаза и прислушайся: скрип кожи и шорох грубой ткани, позвякивание железа… О, я забыл, что уши у тебя тупее, чем даже мои пальцы: вот из-за чего я не поменялся бы судьбою с людьми, что обладают в равной мере всеми пятью чувствами.
— Ну да, ты ждешь, что в тебе проклюнется шестое, — как ждут все поэты.
— Присмотрись повнимательнее, — продолжал Энох, не обращая внимания на шутки собрата, — нет ли у нее под шароварами некоего трико очень вульгарного покроя и белого цвета? Или такого цвета, что был белым до ходьбы по здешней грязи?
— А и верно: что-то там внизу светится, между штаниной и башмаком. Скромность моя, не дерзая заглянуть выше, полагает, что это носочки, — хмыкнул дервиш. — Ну ладно: об этом признаке ты догадался, а кое в чем ином твердо уверен. Так?
— Не в чем, а в ком, — улыбнулся Энох. — Она так сопит и чешется у входа, что даже ты, я думаю, понял.
— О Белла Донна, Белла миа! — воскликнул дервиш. — Покажись-ка, душенька! Что, не желаешь портить исламского благолепия? Хвала моему приятелю — поистине видит он куда лучше всех имеющих исправные гляделки и по одному по этому воображающих себя зрячими.
— Искательница странствующих и верная подруга нашего красноречивого пса, что дал свое имя этому пристанищу. Так же умна, как он, потому что получила в дар умение говорить, и даже умнее, ибо пользуется этим даром очень редко.
— Конечно, умнее: для Китмира его уподобление человеку было чистым даром за его верность. Ведь кто из отроков мог его выучить, сам подумай — они же спали все! — ответил дервиш. — Разве что телепатически. Но все же разум бледнеет перед умением любить, а в этом умении оба наших прекраснейших четвероногих равны.
— О добрые потомки святых эфесских отроков, которые, пробудившись от сна своего, закупили продуктов на все свои чистые антикварные денежки и открыли в пещере съестное и питейное заведение! — воскликнула Ибиза, которой поднадоели хитросплетения их разговора. — Осмелюсь обратить ваше сочувствие на мое горло, которое пересохло так сильно, что голод занимает меня куда больше, чем желание завалиться на хоть какую-нибудь условно чистую и не совсем жесткую плоскость. Ибо скажу вам правду: во рту моем и желудке не ночевало ни крошки и ни капли в протяжение тех двух суток, что я торопилась сюда из неведомых краев. Если вы так благожелательны ко мне, что снисходите до беседы с женщиной, то уделите мне чаю хоть на донышке самой маленькой пиалы.
— А от полной чашки не откажешься, о певчая птичка с пересохшим горлышком? — вкрадчиво осведомился дервиш.
— Оставь ее, брат, и не смейся, — сказал красавец. — Она знает наш обычай: самый почетный чай со дна чайника и на донце пиалы. Что до меня, то я согласен хоть целый вечер подливать в ее пиалу чай из нашего нескудеющего сосуда, который сам себя подогревает и меняет в себе заварку по вкусу пьющего.
— Как на безумном чаепитии имени Льюиса Кэрролла, — вставил дервиш.
— Ты слышала наши прозвания, — сказал Энох, когда Ибиза утолила жажду. — Скажи теперь нам свое.
— Забыла, — растерянно произнесла она. — Ибиза — не имя мое, а прозвище, в честь места, куда улетают на зиму дикие гуси. Ведь я сама — дикая или лунная гусыня, moongoose, и еще стрелец, стрельчиха, так как рождена в этот лунный месяц, месяц Стрельца, и всеми видами оружия владею едва ли не с рождения.
— Лунная гусыня — значит, наемница, — кивнул дервиш. — Не беда: и тебе, если ты вернешься, и твоим родным надо же на что-то существовать. Идеалы, знаешь, не кормят, да и греют плоховато. И лучше принимать плату за кровь и смерть, свою или чужую, чем быть насильственно, самим фактом своего рождения в мужском поле, обреченным на присягу и верность без права самому выбрать.
Они как-то незаметно уселись рядом с ковром уже трое — Белла лежала внутри у самого порога, вытянув лапы перед собой и всем своим видом показывая, что лучше места нет на свете.
— Прекрасный чай, — похвалила Ибиза, — и лепешки с кунжутом душисты в меру. Хотя мне больше по душе миндальная горечь и миндальная нежность.
— Такой чай пьют вприкуску не с сухим миндалем, не с миндальным тестом и не с кунжутным семенем, но с искусно сплетенными, затейливыми историями, — ответил на то Энох, — а ты пока не рассказала ни одной.
— Откуда мне взять эту историю — из моей жизни? Она и впрямь затейлива, но по сути мелка. Не знаю я, что выбрать.
— Все же хотел бы я узнать хотя бы частицу ее, — настаивал он, — быть может, пригодится для одной из моих касыд. Ведь сказано же, что стихи нередко растут из прямого сора.
— Да, я забыла, что ты сочинитель песен и, следовательно, поэт, — ответила Ибиза. — Может быть, поэтому глаза твои не видят?
Она говорила так прямо, ибо почувствовала, что это обстоятельство нимало не будит в нем боли — но скорее гордость наложенной метой.
— И для того, чтобы тебе уподобиться в веках великим — Гомеру или Абу-ль-аля- Маарри, который в четыре года знал Коран наизусть, а в шесть, когда потерял зрение от оспы, слагал стихи недосягаемого для прочих совершенства…
— Но, скорее, муэдзину первого поколения, — вмешался в их диалог дервиш, — выбранному из слепорожденных: иначе со своей вышки ему слишком хорошо было бы видно все, что происходит внутри дувалов, а мусульмане ох как ревниво относятся к своей частной жизни! Потом уж только стали брать с них клятву о неразглашении, как с христианских исповедников.