Эфраим Баух - Завеса
Долго отходила боль, и отдых был, как потрясение. Живота не было, значит, снова будет талия: в это не верилось. Принесли его впервые кормить в полночь, и он показался ей таким некрасивым: маленькое, сморщенное, как у старика, личико. Увидела ручку: точно такая же, как и большая, привычная, только очень маленькая, и пальчики тонкие, как соломинки.
Осторожно, удивляясь неизвестно откуда взявшейся кошачьей мягкости и сноровке в себе, взяла его на руки, дала сосок, и он принялся бойко и независимо сосать, втягивать в себя молоко, и в этой независимости особенно остро проступала полнейшая его беспомощность, и волна нежности и горечи, сладкой и неизведанной, прихлынула к ней.
Орман лежал, почти не дыша, в темноте, чувствуя, что все лицо его увлажнено слезами.
Ссорился он с ней нередко, но только для того, чтобы убедить себя, что не совсем уступчив. Иначе ему казалось, что она со временем просто перестанет его терпеть. Потому-то и ссоры были настолько бессмысленными, что в следующий миг уже невозможно было вспомнить, по какому поводу они возникли.
Иногда он пугался всерьез мысли, что без нее будет вычеркнут из жизни. Это подозрение в почти наркотической от нее зависимости заставляло его быть несправедливым к ней, хотя, честно говоря, более несправедливой, говорящей назло и явно наслаждающейся этим была она. В этом деле ей не было равных.
Иногда, стараясь освободиться от этой зависимости, он поддавался чарам симпатичной машинистки в редакции или девицы, у которой брал интервью. Но через несколько минут заигрывания или даже весьма интеллектуально-эротического разговора он ощущал, что начинает задыхаться, и взгляд его становится замороженным.
В эти дни он вдруг понял: его беззащитность перед «органами» еще больше привязывает ее к нему. Чувствовала, что только она может его защитить.
Могло ли это утешить его или хотя бы утишить?
Мужчины, выпив, начинали хвастаться своими победами, но вскоре раскисали, приходя скопом к одному и тому же неутешительному выводу, что женщины обладают разрушительной силой и только они разбивают семьи. Орман подливал масло в огонь, цитируя о женщине из «Притчей царя Соломона» – «Дом ее – пути в преисподнюю, нисходящие во внутренние жилища смерти».
Разверзшаяся у ног пропасть
Был март, насыщающий воздух слабыми, но подступающими к сердцу, запахами гниения. У женщин под глазами проступали черные круги, подобные черноте пожухшего, еще вчера искрящегося белизной и молодой упругостью, снега.
В каморке раздался звонок. Орман снял трубку и потерял дыхание, услышав костлявый, косой срезающий висок, хрип отчима:
– Мама твоя умерла.
В трубке еще слышалось какое-то хлюпанье, но мучительно сводила челюсть расстановка трех слов, так сводит с ума застрявший в мозгу занозой вопрос: «Мама твоя умерла… Почему не «Твоя мама…», почему «умерла»?
Остальное он помнил, как бы время от времени приходя в сознание.
Жена держит его за руку.
Что он тут делает в пропахшей мертвечиной и потом толпе в какой-то заслеженной грязью кулинарии? Куда их несет в разваливающемся от старости такси по страшным колдобинам, встряхивающим неизвестно где находящуюся в эти мгновения его душу?
Пустые улочки родного городка казались нескончаемыми аллеями кладбища. До слуха доходило лишь карканье ворон. Он даже не узнал дом своего детства.
Все было бессмысленно. Крышка гроба во дворе. Тело матери, лежащее почему-то на раскладушке. Нелепый стул, на котором он просидел всю ночь, вглядываясь в такое непривычно спокойное лицо матери.
Вокруг скользили беззвучные тени, и дом, долженствующий быть крепостью, напоминал проходной двор.
Он и сам не помнил, как ухитрился выскользнуть в одиночку и спуститься к реке, столь много значащей в его юности. Сидел на каком-то заледеневшем камне. Река расползалась льдинами, как дурной сон, как сама бессмысленность существования и уничтожения, могущая в единый миг всосать восковую плоть, называемую человеком. Только бессмысленность этого всасывания и забота о том, что маму-то надо похоронить, спасали от сладкого желания броситься в это ледяное быстро уносящее крошево.
Разве Шопенгауэр не подхватил слова, вложенные Гете в уста Мефистофеля, чтобы на этом построить такую в этот миг льнущую к опустошенной душе Ормана теорию о том, что жизнь вообще ошибка природы: «Я дух, все отрицающий, и, поступая так, бываю совершенно прав, потому что все существующее кончает непременно погибелью, вследствие чего лучше было бы, если бы оно не существовало совсем».
Потом была яма, сами по себе текущие слезы и чувство стертой начисто жизни.
Вот и приспело время говорить «Кадиш». Было ли это и вправду Высшим призрением, но слова выплывали из размытого беспамятством сознания ясно, четко, без единой запинки.
Не желая ничего брать из дома, он дождался, когда все ушли, извлек из-за перекладины буфета заветные бумаги отца и вложил их за пазуху точно так же, как бабушка вкладывала туда маленький свиток Торы.
По дороге обратно его охватило удушье.
Врачи определили пневмонию. Прежде, чем лечь в больницу, Орман впервые исповедался жене, передал бумаги отца и наказал хранить их, как единственное и самое дорогое, что у него есть.
В больнице он не хотел никого видеть. И кто же его все-таки посетил? Тот, кому нет, и не может быть никаких преград, – Вася. И даже принес пресловутую коробку шоколада, судя по дате списанную из набора приманок новых жертв тщательно распространяемой и лелеемой органами болезни – стукачества.
В одну из больничных ночей снился ему нескончаемый сон, из которого не было сил вырваться. Светлеет, светает, сверкает, глазам больно. Да это же медь и солнце, музыка, демонстрация, и он сидит на плечах отца, видит лишь затылок. «Папа, – кричит он, – пап, поверни голову, я видеть тебя хочу, я тебя никогда не помню, ну, па-а-апа, повернись, миленький, я же тебя больше могу не увидеть никогда, слы-ы-ши-ишь?» Смеется отец, вполоборота повернув смуглое свое лицо, зубы радостно сверкают. Смеется и удаляется.
«Постой, папа, только ответь мне, и все, пост-о-ой!» Выпрыгнуть в окно. А там совсем сухо, асфальт бел и пылен, дышать нечем, сушь неимоверная. А на другой стороне улицы в свете фонарей видно, как идет сильный дождь, а отец за дождем, удаляется и смеется: «Прощай и помни обо мне…» Слова отца Гамлета? А далее, через квартал, идет снег, рыхлый, мартовский, смешанный с грязью, и мама стоит, аккуратно одетая, и держит палку, а на палке дощечка, на которой чернильным карандашом начертаны имя, отчество и фамилия отца. А он все смеется и удаляется. «Прощай», – уже как шелест. Мама улыбается: живи, сынок, у тебя еще запас наших лет, мы рано истлели, но страсти и надежды наши оборвались на подъеме, они еще должны в тебе исчерпаться. «Нет, – кричит Орман-сын, – нет, во мне не только страсти ваши и надежды, во мне ужас и страх ваш предсмертный, вы уже переступили черту, зачем же оставили меня, вы же так любили меня?»
Целый год, после выхода из больницы, Орман с трудом выползал из другой болезни или состояния, научно называемого вегето-сосудистым неврозом, но не дающего покоя ни на минуту – головокружениями, тошнотой, сердцебиением, боязнью потери сознания, внезапно наплывающим жаром.
Друзья-врачи пичкали его седуксеном, элениумом, глюконатом кальция.
Ничего не помогало. Спас Ормана бег. Уже через месяц он бегал на дальние дистанции, главным образом, вокруг озера.
Обычно это происходило в часу шестом утра. В застойном мраке предрассветного времени того страшного для Ормана года, открытый им, как второе дыхание, бег был единственным знаком возвращения к жизни.
Однажды в абсолютной тишине, когда даже птицы еще не проснулись, внезапно взревели, в прямом смысле, медные трубы, заставив от неожиданности присесть не только Ормана, но и всю окрестность.
Духовой оркестр во всю силу наяривал еврейский танец начала века – «Семь сорок», отмечавший в то время отход поезда из Одессы в Кишинев.
Оттеснив Ормана на обочину, мимо неслись полчища тяжело дышащих потных людей. И тут он увидел плакат: «Кросс гарнизона южного военного округа» и рядом военный духовой оркестр, пускающий медью зайчиков в первых слабых лучах зари.
Вероятно, после Шестидневной войны, несмотря на всеобщее осуждение израильской военщины, рейтинг еврейской воинской доблести сильно подскочил вверх, и ее следовало внедрить перед вторжением в Чехословакию в значительно расслабившийся дух солдат южного военного округа, так сказать, поднять моральный и физический уровень войск перед оказанием братской помощи.
К ночи началась мобилизация.
До самого утра ходили по аллеям, переулкам, лестничным клеткам люди с повестками, обязывающими в течение часа явиться в близлежащий мобилизационный пункт. Стучали в соседские двери. Выкрикивали фамилии. Ормана не тронули.
С утра в округе только и было разговоров о том, как одного соседа при стуке в дверь прохватил понос, вернее, медвежья болезнь, другой через балкон спустился по водосточной трубе, а жена сказала, что уехал на рыбалку.