Норман Мейлер - Крутые парни не танцуют
Вам знакомо тревожное чувство, которое ощущаешь в присутствии огромных черных пижонов? Попробуйте вспомнить его ночью, зная, что один из таких пижонов, возможно, ищет вас. Каждый всплеск со стороны океана, каждая беспокойная чайка говорили мне о вторжении: мне мерещилось, что убийца поднимает окна и отворяет двери.
Это было унизительно. Я никогда не воображал себя героем. От этого заблуждения – не пожалев ни времени, ни сил – обезопасил меня мой отец. Однако в обычных условиях я был способен считать себя все же не полностью лишенным мужских качеств. Я мог заступиться за друга; мог умолчать о полученной ране и без жалоб перетерпеть нарыв. Теперь я пытался сохранить выдержку. Но едва мое сознание прояснялось настолько, чтобы породить новую мысль, как меня снова подкашивало паникой. Я был как щенок в чужом доме. Я начал бояться своих друзей.
Убийцей должен был быть кто-то знающий, где я храню марихуану. Этого требовала простая логика. Ближе к рассвету я сообразил, что в ближайшие день-два, встречая приятелей на улице, буду искать ложь в каждом взгляде. Я походил на человека, который летит вниз по скользкому склону, хватается за ледяной нарост – и тот остается у него в руке. Я понимал, что если не смогу ответить на главный вопрос, а именно (поставим же его!): не я ли убийца? – то так и буду скользить вниз, пока не сорвусь с обрыва в безумие.
Когда же наконец рассвело и меня стали донимать голоса Адова Городка – почему они слышатся яснее всего между пробуждением и сном, как будто этот период обнимает целое столетие? – в мои уши начало проникать и визгливое карканье чаек; их гомон был достаточно громок, чтобы распугать гусениц ночи. Подумав о гусеницах, я вспомнил латинское слово «лярвы», и это принесло мне крохотное удовлетворение. Эй вы, призраки, – лярвы! В Экзетере нас хорошо учили латыни.
Я уцепился за эту мысль. В тюрьме, когда ты не поладишь с другим заключенным и страх становится тяжелым, точно свинцовое дыхание самой вечности, самое мелкое удовольствие, проникшее к тебе в душу, не менее ценно, чем брошенная в пропасть веревка, – это я знал по опыту. Сконцентрируйся на этом пустяке, каким бы он ни был, – и ты сможешь выбраться из бездны. Так что теперь я сделал попытку переключиться на что-нибудь совсем далекое, и стал размышлять об Экзетере и латыни – и вскоре благодаря этому не то чтобы успокоился, но по крайней мере изолировал свой страх и начал думать о маленькой меблированной комнатке в пансионе на запад от Десятой авеню, на Сорок пятой улице, где жил нынче мой семидесятилетний отец. С помощью этой тактики мне снова удалось увидеть бумажку, которую он приколол у себя над зеркалом, и прочесть аккуратно напечатанные на ней слова. Надпись гласила: INTER FAECES ET URINAM NASCIMUR, – а внизу отец с кудрявым росчерком подписал имя автора: Св. Одон Клюнийский . Самого же отца (и мне приятно упомянуть это в таком контексте) по-прежнему звали Биг-Маком в пику всем макдоналдовским гамбургерам.
«Ну и зачем тебе это?» – сказал я Биг-Маку, когда впервые увидел эту фразу над зеркалом.
«Это напоминание», – ответил отец.
«Ты никогда не говорил мне, что знаешь латынь».
«Приходская школа, – сказал он. – Там нас пытались научить. Кое-что в котелке застряло».
«А это ты где взял?»
«Знакомый священник поделился. Отец Стив. Он вечно на ножах с кардиналом», – заметил Биг-Мак поощрительным тоном, словно для попа это первая добродетель.
Что ж, моих знаний хватало, чтобы это перевести. Inter faeces et urinam nascimur – «Меж дерьмом и мочою мы рождены». Даже крохи культуры Биг-Мак выуживал, точно портовый грузчик – рыбу.
Но вот на столике рядом с моей кроватью зазвонил телефон, и я приготовился услышать голос отца. Мы не звонили друг другу довольно давно, но я был уверен, что это он. Я обладал способностью вспоминать о приятелях или приятельницах, едва они поднимали трубку, чтобы позвонить мне, – это случалось так часто, что уже перестало меня удивлять. Однако в то утро я увидел в этом предзнаменование.
– Привет, Тим.
– Ну, Дуги, – сказал я, – легок на помине.
– Ага, – отозвался он. Я сразу понял, что он в тяжком похмелье. Его «ага» открывало перед вашим мысленным взором безрадостные ландшафты мозга после шестидесяти лет дружбы с выпивкой (конечно, если допустить, что он попробовал ее лет в десять).
– Тим, – сказал он, – я в Хайянисе.
– Что ты делаешь на Кейп-Коде? Ты же вроде не любишь путешествовать.
– Я здесь уже три дня. Фрэнки Фрилоуд сюда перебрался, когда вышел на пенсию. Разве я тебе не говорил?
– Нет, – сказал я. – Как он?
– Помер. Я на поминки приехал.
Смерть близкого друга должна была произвести на моего отца такое же впечатление, как утес, обрушившийся в море неподалеку от вашего дома.
– Так, – сказал я. – Может, заглянешь в Провинстаун?
– Подумывал об этом.
– Машина у тебя есть?
– Могу арендовать, – сказал он.
– Не надо. Я сам за тобой заеду.
Наступила долгая пауза, но я не мог понять, о себе он думает или обо мне. Потом он сказал:
– Давай обождем денек-другой. Надо помочь вдове кое-что утрясти.
– Ладно, – ответил я, – приезжай, когда сможешь.
Мне казалось, что я ничем не выдал своего плачевного состояния, но Биг-Мак спросил:
– У тебя все в порядке?
– Остался без жены. Уехала. Это ничего.
Наступила долгая пауза. Затем он сказал:
– Ага. Увидимся, – и повесил трубку.
Тем не менее он внес свой вклад в импульс, побудивший меня выбраться из постели и начать новый день.
Если говорить о похмельях, то я напоминал человека, балансирующего на грани эпилептического припадка. Я должен был следить за каждым своим движением, чтобы не споткнуться и не оступиться, избегать слишком резких поворотов головы и заранее подготавливать каждый жест, – тогда можно было надеяться обмануть надвигающийся приступ или хотя бы отодвинуть его на несколько часов. Но, ограничивая свои мысли – то есть позволяя себе думать об одних вещах и начисто исключая другие, – я старался оградить себя не от физических конвульсий, а от кошачьих воплей, с которыми осаждали меня призрачные ведьмы.
Поскольку главная моя проблема была болезненной, как живая рана, – даже моя татуировка начинала ныть, стоило мне обратить на нее мысленный взор, – я попытался уравновесить себя и нашел паллиатив в думах об отце. Не то чтобы целиком приятных – я мог размышлять даже о давних горестях, но и это было вполне приемлемо в силу их давности: прежние печали служили как бы противовесом, который не давал мне соскользнуть в настоящее,
К примеру, я вновь вспомнил о Миксе Уодли Хилби Третьем. В течение целого месяца моей жизни в Тампе я буквально каждое утро просыпался с одним и тем же требующим разрешения вопросом: как нам с Пэтти прикончить его и не сесть? Однако теперь это воспоминание меня не расстроило. Наоборот – оно помогло мне сконцентрироваться по двум причинам, которые можно уподобить грузам на концах балансировочного шеста. Первая заключалась в том, что я совершенно определенно не убил Уодли и даже выяснил, что во мне нет ярко выраженной тяги к убийству, – неплохо было подумать об этом в такое утро! Другая состояла в том, что в нынешний момент я вспомнил о мистере Хилби не как о муже Пэтти из Тампы, а как о своем товарище по Экзетеру, где между нами существовала странная связь, а это имело много общего с мыслями об отце и привело мне на память, наверное, самый лучший день, проведенный с Биг-Маком.
Микс Уодли Хилби Третий, и это вполне можно повторить, был единственным обитателем тюрьмы, с которым я в прошлом учился в Экзетере. Но больше всего в нашей совместной истории меня впечатлял тот факт, что нас обоих вышибли из колледжа в одно и то же утро, за месяц до выпуска. Раньше я едва его знал. Хилби был рохлей, а я – неплохим спортсменом. Он проучился в Экзетере четыре года, как прежде его отец Микс, а я провел там осень и весну после окончания средней школы на Лонг-Айленде, получив аспирантскую стипендию по спортивной линии. (Мать хотела, чтобы я отправился в Гарвард.) Я пытался обогатить своим талантом уайд-ресивера[9] экзетерскую команду, где и пасовать-то не умели. (Разве есть на Востоке хоть одна частная школа, где прилично играют в футбол?) В день, когда нас выперли, мы вместе покинули кабинет директора и Микс Уодли Хилби Третий плакал. Его потертый смокинг с атласными лацканами и лиловый галстук-бабочка казались костюмом приговоренного к смерти. Я был грустен. Даже сейчас, вспоминая ту минуту, я чувствую, как мои члены наливаются грустью. Меня поймали за курением марихуаны (двадцать лет назад это считалось серьезным проступком). Директор был в шоке – а с Хилби вышло еще хуже. В это трудно поверить, но он, такая размазня с виду, пытался изнасиловать городскую девчонку, которую пригласил на безобидное свидание. Тогда я об этом не знал. Никто из осведомленных не хотел распускать язык (родителям девицы вскоре заплатили), но одиннадцать лет спустя мне рассказал эту историю сам Хилби. В тюрьме вдоволь времени на рассказы.