Биргитта Тротциг - Охота на свиней
Ей сравнялось двенадцать. И однажды Товит увидел, какая она. Что-то в нем распахнулось, отверзлось, зияющее, незажившее: время не двигалось, ничто не изменилось, все это было и пребудет всегда — из этих тонких рук хотелось ему вкушать жизнь, будто хлеб, тело его и душа все бы отдали сейчас, в одном вздохе — за это чудо. Кто она? Он встретил мрачный, чужой детский взгляд, проникший в самую его глубину, до дна, все в нем было обнажено, открыто этому взгляду.
Но такое невозможно принять, это уже за гранью.
И он чуял, что это, слишком близкое, одновременно его смертельный враг.
Ведь она была чужая, ее воля была не его, она искала другое, искала не его, не в нем нуждалась: у нее уже было свое — было всегда, это первым делом бросалось в глаза, еще когда она была маленьким ребенком: она желала своего. Не того, чего желал отец, не того, чего вообще желал кто-то другой, — она желала своего. Самостоятельная. Сама по себе. И слишком близка ему — угроза во всем; в ее власти было выставить его на всеобщее осмеяние — пожелай она только, и он бы стал преступником, если на то пошло, мог бы все послать в тартарары, лишь бы есть из ее рук, — достаточно было бы одного слова, одного движения. Отринутое было вне времени.
Просто существовало — теперь, как и всегда. Все было неизменным, все — незажившим и открытым. Истинная его суть жила там, в сокрытом. Целую жизнь, что была исполненным долгом, он бы не задумываясь швырнул в костер безрассудства ради легкой шершавости вокруг бледного сухого дочкина рта, ради сетки жилок на голых ногах — дома она ходила босая, — просвечивая сквозь грязную кожу, они тянулись от свода стопы вверх к тугому загорелому подъему.
Он бы все отдал. И чуял, что эта девочка — огромная опасность, враг. Такое ощущение, что он разобьется вдребезги. И однажды ночью ему привиделся кошмарный сон: помойная яма в кайме пыльной зелени, присыпанная негашеной известью, дыра в земле (заброшенный старый нужник), поверх извести и камней росла высоченная жгучая крапива, вся в бурых пятнах. Внизу, в неровной темной яме, лежало обнаженное, белое, нежное, вялое тело маленькой покойницы — платье изорвано в клочья, до неузнаваемости, но он сказал себе вслух, что красная мокрая тряпка была красным платьем. Кругом валялись обрывки пожелтевших старых газет. Он присел на корточки и поднял ее руку, но это была рука куклы, от которой веяло давним затхлым холодом. Рот полуоткрыт, белый, с жемчужным отливом; волосы на вид какие-то странные, жутковато блестящие и живые — кажется, вот-вот пустят корни в камень и компостную жижу. Он разжал пальцы, рука упала — жгучий, ледяной холод. Да, что правда, то правда — никогда больше ей не согреться. Внезапно он обнаружил, что бежит по серой дороге, ноги топают, едкая белая пыль тусклой пленкой катаракты лежит на зелени, сердце стучит, будто тяжелый молот по наковальне, нестерпимо тяжелый, сейчас оно разобьет его вдребезги, сейчас хлынет кровь. Но лишь странная прохлада разлилась вокруг. Разлилась. О, каким смертельно опасным наслаждением истекал этот сон…
Он ужаснулся этому у себя внутри. Невмоготу ни носить такое бремя, ни стараться сбросить его и забыть — невмоготу знать такое о себе.
Но вот прошло немного времени, и вдруг оказалось, что боится он одной только девочки. Она словно была орудием, правда, неизвестно для какой цели предназначенным, — что-то пугающее, грозное появилось в ней, в движениях бедер: по-детски узкие бедра — и какие-то чужие, внезапные, неожиданно гибкие и проворные движения, когда она выпрямлялась или вбегала в калитку, жизнь вдруг опрокинулась, вывернулась наизнанку, все так непривычно, так странно, все сочится страхом, особенно сухой детский запах кожи, который она еще сохранила… Было и другое. Порог. И за ним — лицо, неузнаваемое, дергающееся, искаженное. Он больше не в силах видеть это лицо, хватит, насмотрелся.
И тогда он твердо сказал себе, что нужно подавить в девочке это сходство с матерью. Именно здесь была опасность. Отсюда необходимо начать воспитание, здесь больное место, здесь требуется обработка. И отныне Товит, не жалея сил, воспитывал ее согласно своим представлениям — глаз с нее не спускал, за каждым шагом следил, а в конце концов уже и оплеухами награждал и порол, ведь девчонка упорно не поддавалась воспитанию, ничем ее не проймешь, все с нее как с гуся вода, стоит с отсутствующим видом, а едва он отвернется — мигом исчезает. Нету ее. Уже далеко, уже в другом месте. Напрасный труд — все равно что ловить движение воды в ручье, пытаться удержать в руках волны и журчание. Прямо отчаяние берет — все так отчаянно просто и так недоступно. Побои и затрещины доставались не только ей, но и ему самому, чувствовал он с мертвым отчаянием; безжизненное наслаждение, мертвое отчаяние — все замкнуто в нем самом, он сам заперт в себе, вот и все.
И он повернулся к внешнему миру, стал часто бывать на людях, занимался делами, все его существо словно сжалось в комок, отпрянув от нестерпимого, и целиком повернулось наружу, к миру, в то время он много торговал лошадьми — так он вошел в равнодушие. Это было ужасно, по всему этому он заметил, что постарел; в его власти было покинуть нестерпимое, он перестал быть только жертвой; когда угодно он мог уйти в равнодушие, зная, что оставляет тогда позади — себя настоящего и делается вроде как миражем, призраком, что жизнь его тогда бьется на ветру, такая же пустая, как птичье пугало в ветвях вишневого дерева, — но он мог это сделать и делал, потому что иначе было нельзя. Он уходил в равнодушие, все становилось однообразно одинаковым, пустая земля, гладкий камень. Но ничего другого ему не оставалось. Только выбирать между нестерпимым, в этом нестерпимом он вскоре умрет, так он чувствовал — убьет и умрет. Выбора не было. Он поднимался на поверхность, в равнодушие — словно предавал свою плоть увечью.
Жизнь, собственно, уже кончилась, собственно, все уже кончилось.
Но хотя бы какой-то покой, по крайней мере возможность вздохнуть, найти положение, когда не все болит.
Двое детей играли у моря, вдали от людских глаз, спрятавшись в густой зелени шуршащих камышей. Было лето, свежий ветер мягко шевелил камыши, которые обступали их, как солнечно-тенистый грот. С берега не увидишь, здесь было их убежище, сюда никто пока не заходил, кроме них двоих, — а им чудилось, будто теплый белый песок, казавшийся тут особенно тонким и более мягким, чем в иных местах, никогда и не знал прикосновений других людей, чужие ноги никогда не оставляли следа на этой белизне под сводом камышей, которую ветер покрыл легкой рябью. Со стороны моря высокая зеленая стена приоткрывалась — оттуда веяло теплым запахом солоноватой тинистой воды, водорослей, гниющих на красно-бурых отмелях, где проваливаешься по колено, как в глину, и других водорослей, что сохли, черные, хрусткие, на выступающих из воды теплых камнях, — дно здесь было очень отлогое, и лишь далеко от берега море наливалось зеленоватой синевой и всплескивало белыми барашками волн… Девочке было тринадцать лет, мальчику — двенадцать. Они играли в странную игру. В нежность, теплую нежность — теплее, чем солнечные лучи, эти жаркие, мягкие, мерцающие нити тепла, что оживали и гасли, пробуждались и вновь замирали в коже, в ее складочках или прямо под ними. Словно воспоминание, которое невозможно достать, слишком глубоко оно погребено. Что-то поднималось, теплое, близкое, точно губы, точно веки, — и вновь пропадало, как по мановению волшебной палочки, все вновь погружалось в дремотное оцепенение, кожа впадала в бесчувственное тупое забытье, только шуршал ветер, шелестел камыш. Игра — как попытка что-то вспомнить. Было под одеждой этакое, именно там пальцы касались ткани и одновременно чего-то живого: кожи, обнаженной кожи! нежной, шелковистой, — ничего более незащищенного и беспомощного даже помыслить себе невозможно. И все же выглядит человек просто как человек, расхаживает на своих двух ногах угрюмый, безмолвный, незатейливый — эко диво; и все же так много дивного в самом этом теле, будто внутри оно покрыто как бы подвижными, теплыми, живыми цветами, такое все шелковистое, трепетное, сияющее. И переплетается мало-помалу все крепче: спутанные, белые, мягкие, потные конечности, песок в складках кожи, сладковатый запах, вялая липкая сумятица. Кажется, будто всеми силами ищешь в памяти место, откуда изливается тепло — диковинными путями, какими-то каналами, спиральными вихрями. Но толком не вспомнишь, слишком оно далеко — мелькнет и опять исчезает. И тогда остается лишь вкус пота, вкус соли на губах — а солнце вдруг такое дурманящее, слепяще-белое, тоскливое, все песчинки искрятся, будто острые стекляшки. Тело мальчика лежало без движения, скованное каким-то страхом, что ли: трудилась девочка, ее тонкие, загорелые, крепкие, нетерпеливые руки… шершавые губы ее бормотали, почти не шевелясь: «я хочу, я хочу», порывисто, без передышки, точно в неистовстве: «я хочу, хочу…» Но мальчик лежал без движения, в ужасе: он чувствовал, глубинный родник внутри его отдаляется, уходит в бездну — журчит угрюмо, истерически — бездонная глубина, все ускользает, ускользает. Ведь и было-то ему только двенадцать лет: над ним склонялось лицо, которое он очень любил, больше всего на свете, — но неожиданно чужое, скованное. И на этом лице темные синие глаза, такие знакомые, но сейчас, когда смотрят вот этак пристально, совсем черные, чьи они? светлые волосы девочки накрыли их обоих шатром, и внутри, в светлом теплом трепетном сумраке, ее глаза смотрели черно и пристально, но дышал он и ее чистотой, и теплом, и влагой — благоуханием и нежностью кожи.