Константин Кропоткин - …и просто богиня
А любовался охотно.
Она — моя коллега по работе — была красива. Она наверняка красива и сейчас, пятнадцать лет спустя, потому что у нее красота умная, возникающая не от случайного сложения генов, а из знания своих достоинств и умения их подчеркивать.
Как-то шел по бульвару, а она шествовала по противоположной его стороне. Была весна, сирень цвела. Она — высокая, изящная — шла в легком розовом платке, плотно облегающем голову. И, может, от контраста с тяжким запахом сирени, она показалась мне какой-то особенно воздушной. Эфирной женщиной, на которую приятно смотреть издалека.
У нее протекала своя жизнь, которая вольно и невольно переплеталась с моей служебной жизнью, да и в частностях мы то и дело сходились: город был маленький, мы были коллегами, а еще ходили в одни и те же заведения, у нас было много общих знакомых. Я знал ее мужа, правда, так и не понял, чем он занимается. Он был приземист, черен, и вечно прищурен. Он вряд ли был богат, но вполне обеспечен и, как я теперь думаю, гордился своей красавицей-женой, на которую на улице оглядывался народ.
Она была пятном чистого цвета в серо-буро-малиновой провинциальной жизни. Если бы ей выпало родиться в большом городе, то она вполне могла бы стать популярной музой — поэты посвящали бы ей стихи, ее снимали бы фотографы, а художники рисовали бы ее портреты. Но она была женой черного недорослика, который во хмелю любил привязываться ко мне с дурацкими вопросами. «А с кем ты? Ну, скажи, с кем?» — и глаза еще больше прищуривал, словно зная какую-то страшную мою тайну.
Тайны особой не было, а вот его агрессивная навязчивость мне кое-что объясняла. «Муж и жена — одна сатана». Сейчас я бы запросто возмутился, а тогда — нет, не до него было, не до глупых вопросов, все время надо было куда-то бежать, что-то делать, а потому все второстепенное становилось даже третьестепенным — да и как не бежать, если ты живешь в затхлом городе, где, остановившись, можно только завыть от ужаса.
Я все время был занят, и был уверен, что это единственно правильный способ жизни, мне было непонятно, как можно работать от звонка до звонка, всегда помнить о перерывах на обед, а уходить сразу после шести, не задерживаясь ни на минуту, как предпочитала красавица-коллега.
В моей конторе, где я был приписан сочинять рекламные тексты, она занималась какими-то бумагами. Ее всегда нужно было искать, упрашивать — совершать лишние действия, от которых было так неловко, что лучше уж обойтись. Она была красива, но холодна. Я не мог представить ее плачущей, в красных пятнах, с соплями, текущими из носа — вот сейчас написал, и сделалось как-то нехорошо. Эфирная женщина — какие уж тут сопли.
Писал я плохо, сцепляя длинные предложения через «дабы» и «сие» — тяжеловесное кокетство, почему-то особенно распространенное в провинциальной прессе.
— Совершает танцы, — со смехом прочла она вслух слова из одной моей поделки. — Разве так говорят? — уставилась, не выдавая глазами ничего, глядя неподвижно.
Я зачем-то стал вспоминать Гумилева, точнее одну пародию на него, но осталась мысль, что нелепица, пусть даже освященная традициями, остается нелепостью. Права злорадная красавица.
А в другой раз была в конторе пьянка: водка из пластиковых стаканчиков, салаты из забегаловки с первого этажа, много шуму. Я не люблю такие праздники. Они какие-то непрожеванные, недоделанные: нечто растрепанное, что стремится быть сразу всем — и трапезой, и балом, и борделем — а в памяти остается грязной кляксой. Некрасивой, нелепой. Серо-буро-малиновой.
Она сидела за столом, пила что-то лимонадное. На ней был умеренно приталенный костюмчик из одноцветного сукна. Светлая стрижка под мальчика, открывающая выпуклый лоб. Пила она мелкими глотками, улыбалась всем, а на щеках у нее проявлялись ямочки. Мне было удивительно, что обстановка ее не коробит, что ей удобно рядом с визгливой коллегой, похожей на баклажан — у той были темные крашеные волосы и чернильный пиджак. И гоготание засаленного шофера ее не смущало. И множество других деталей, на фоне которых она выглядела ненужным, неестественным предметом.
Такой я ее запомнил. И теперь кажется, что это было в последний раз, когда я ее видел. Совсем скоро она уволилась. Куда-то уехала со своим полубогатым недоросликом.
На той пьянке мы с ней разговорились. После водки меня потянуло на откровенность.
— Ты меня не любишь, и я тебя не люблю. Давай же не любить друг друга на расстоянии.
Она отшатнулась. Я будто по лицу ее ударил.
— Легко живешь, — сказала она с отчетливым упреком.
— А зачем жить трудно? — удивился я. — Зачем?
КТО КОГО
Был день. От сквозняка по большому залу почты летали серые бланки — словно осень репетировали. Очередь была недлинная — всего-то четыре человека — но выглядела каменной. Люди стояли, недвижимы — и седая неряшливая старуха у основания, и парень в зеленой куртке, и лысый мужик в черном пальто. Последним я томился.
А за стеклянной стенкой жизнь звенела — из окошечка, вырезанного по низу стеклянной стенки, на деревянную стойку брякались слова.
— …я не имею права принимать в виде таком. Куда я вам возьму? Заворачивайте. Идите и заворачивайте в третью, — у женщины за стеклом тряслись вытравленные добела кудри; подрагивали щеки, рыхлые, слегка подвисшие, хотя ей было едва ли за тридцать. По каким-то смутным, трудно формулируемым приметам, было ясно, что переживает женщина свой самый цвет, а дальше будет только хуже.
Лет ей было немного, но, если разглядывать ее лицо по деталям, можно было подумать, что она прожила большую и трудную жизнь: пористая нечистая кожа в странных провалинах, мешки под глазами, и шея желтоватая, слегка отвисшая, а волосы, до середины белые, у основания неестественно чернели.
Румянец странный: местами ярко красный, местами розовый, а то и с мелкими лиловыми островками. На лице будто побывал веселенький ситчик, потом ткань убрали, а самые яркие цветы остались, расплывшись до неясных пятен — неясных и разнообразных.
Женщина на почте не выглядела нездоровой. Такой родилась — и это тоже было почему-то очевидно.
Старуха у окошечка виновато согнулась. Кроме заискивающей улыбки, на ней были пыльные боты, серая кофта вытянутая по концам. Она совала в окошечко сумку, явно пустую, а почтовая тетка отчетливо давала понять, что принимать не будет — не положено, надо заворачивать, идите, возвращайтесь, а лучше не возвращайтесь, сдохните там, все разом, с сумками своими, кулями и баулами… «Не имею права», — снова и снова повторяла приемщица корреспонденций, но старуха не понимала, или притворялась непонимающей, все тыкая черным кулем в окошечко.
— Надо отправить, сыну надо отправить, — говорила она, улыбаясь довольно жалко.
Но отошла, наконец. Место у окошечка занял парень в зеленой куртке.
— В ящик не входят. Дырка маленькая, — весело отчитался он, просовывая пачку писем. — Примите!
— А что вы сделали? — сказала тетка, глянув на письма мельком. — Забирайте! — бросила пачку и от хлопка по стойке, как по команде, улыбка у парня исчезла.
— Вы каждый день письма принимаете, неужели нельзя просто принять? Неужели так сложно? В чем дело, я не понимаю! — голос у него сделался таким же резким, звякающим, как и у его собеседницы. Будто медяки в ведро бросают.
— Вы зачем марки наклеили? Нельзя марки наклеивать одна на одну. Я не могу принять на себя ответственность. Я сейчас проштемпелюю, а на меня шишки повалятся.
— Вы же сами сказали. Вы сами сказали, чтобы наклеил. Как мне догадываться, что тут у вас правильно, а что — нет, — отвечал он еще резче.
Пробурчала.
— Что?! Что вы сказали?! — заревел парень, клонясь, готовясь будто влезть во внутрь ее почтового царства. — Я тут уже битый час стою! Как мне догадываться про ваши марки!
Надо же, как сильно могут меняться люди всего лишь за пару секунд. Был милый молодой человек, а тут прямо фашист с гранатой.
Про лицу тетки пробежало что-то живое, неконвейерное, не из того секретного завода, на котором изготавливают таких женщин, а потом распределяют их по почтам, вахтам, магазинам, за серые заляпанные стекла, за окошечки.
— Идите, я сказала, — произнесла она голосом, в котором мне послышалось удовлетворение. — Идите. Не надо тут мне догадываться.
Взяла письма, стала их штамповать, бойко, сильно, будто вколачивая гвозди. Она, наверное, была хорошей работницей, ей, может, грамоты давали.
Конечно, если помыслить эдак, здраво, то ясно, что и в школу она ходила, и бантиками белыми трясла, и кушала мороженое где-нибудь в кино, на последнем ряду — глядела на экранную любовь, а рядом, может, живая любовь пыхала. И замужем, конечно, и дети — скорее всего, двое, мальчик и девочка. Все, как у людей, заведенным порядком, но попробуй поверь в это, глядя на нее, пятнистую, в почтовых декорациях, через грязное стекло, сквозь которое, наверное, что угодно будет выглядеть безнадежным — буро-малиновой мутью, без тепла и с одним только оплывшим телом.