Владимир Колганов - Покаянные сны Михаила Афанасьевича
Вот снова, на этот раз про нечто уникальное — «нечеловеческие дома». Внимательно, напряженно слушаю, а в воображении возникают не дома и даже не квартиры с кухнями и спальнями, а почему-то люди. Да, да — люди с недостроенными лицами. Кто-то из них без уха, кто-то без носа, без щеки… Но это ничего, достроят. Только б чертежи не перепутали! А то ведь знаете, как у строителей бывает — лицо построят, а канализацию не подведут. И станут обитатели этого лица бегать во двор по самой крайней надобности. Вот так светлые мысли вылетают вон!
Молчу. Похоже, близится к концу… А я молчу. Если продлится еще хотя бы полчаса, то упаду под стул и никогда уже не встану…
Но вот, кажется, что-то интересное. Слушаю внимательно: «Нет на свете ничего прекраснее заросшего русского кладбища…» Довольно спорная мысль. Однако же допустим… «Лежит оно под густыми купами берез, теряется в зарослях боярышника, бузины и сивой, годами не кошенной травы, что стоит высокой, до пояса, стеной на месте бывшей здесь некогда ограды…» Надо признать, уже гораздо лучше. Чем черт не шутит, а ну как скажет что-нибудь достойное отечественной литературы. И что же слышу в завершение этого отрывка: «Случайный прохожий, следующий мимо неширокой полевой дороги, замечает эту своеобразную изгородь, возведенную матерью-природой взамен развалившейся человеческой…»
Как так? Опять?! Нет, ну это просто невозможно! В конце концов, «нечеловеческие дома» я еще могу переварить. Это если они по какой-то неизвестной мне причине обезлюдели. Но вот «человеческая изгородь» у кладбища… Это что же — там покойники стояли?! Вот ужас-то!..
Ну, слава богу, все. Покойников закопали, кресты поставили на могилках. Дальше — поцелуи, овации, комплименты и объятия.
— Эльза Карповна! А с чего все начиналось?
— Вы знаете, мое паскудное воображение, спущенное с цепи еще когда-то в раннем детстве…
Вот в это верю! Точно верю! Даже сюда доносится его собачий лай. Трясутся стены. Кто-то строчит на пишущей машинке. Потухла сигарета, но уже дымится абажур настольной лампы. Шедевр рождается в невыносимых муках… Ну, ну, родимая! Жги, наяривай, давай!
— Честно признаюсь, я не хотела быть литератором. Сейчас я очень хочу, потому что мне это приносит деньги… Еще на физфаке узнала, что Бродский получил Нобелевскую премию. Подумалось: а почему не я? Стала писать стихи… И вот, наконец, добралась до большой литературы.
— Ваша идеологическая линия… С кем вы как гражданка, как писатель?
Этот вопрос задал довольно упитанный господин, сидевший во главе стола, по другую сторону от самовара. Если судить по лоснящемуся лицу и явным признакам раннего выпадения волос, служил он продавцом в гастрономическом отделе или, на худой конец, чиновником в отделе по распределению жилплощади. Лысый господин — это и был Семен Васильевич Евдох. Вечно эти не по возрасту озабоченные мужики норовят задать каверзный вопрос прелестной даме. Однако и дама, видимо, не промах.
— Я не придерживаюсь какой-то строго определенной линии. Человек, обладающий собственной идеологической позицией, на мой взгляд, просто не умен. Потому что достаточно способная к мыслительной деятельности личность не станет себя ставить в рамки какой-либо системы. Мыслящий человек меньше всего хочет быть рабом. Если бы на меня влияли общепринятые правила, я бы приложила все усилия, чтобы от них избавиться.
Семен Васильевич удивлен:
— Вы не признаете принципы общественной морали?
— Да! Я выше и морали, и нравственности, — гордо заявляет дама.
— Но как же так, Лизонька? Это вроде бы не комильфо, — замечает кто-то из ее поклонников.
— Радость моя! Не комильфо — это то, что ниже. А я гораздо выше, знаете ли. — Судя по тону, Лизонька слегка обиделась.
Далее следует вопрос по существу:
— А как называется этот ваш роман?
— Название я выбрала простое — «Сезанн».
— Но почему именно Сезанн? Чем не понравился вам, скажем, Модильяни? — Это я спрашиваю.
— Ничего не могу к этому добавить.
Что ж, пусть будет Сезанн. Хорошо хоть не Ван Гог — было бы обидно за любимого художника. Ну ладно, с названием кое-как разобрались, а остальное…
Наконец, слово взял Семен Васильевич Евдох. Как и положено, по завершении культурного мероприятия следует подбить итоги.
— Дамы и господа! Я вот что вам хочу сказать. Как невыносимо, когда холодные, самовлюбленные, абсолютно полые люди примазываются к мировой культуре! Нет, это не мои слова. Но очень кстати вспомнилось. Честно говоря, я бы тоже не стерпел. Да можно ли молчать, когда чуть ли не дословно списывают, когда заимствуют светлые идеи, когда воруют у тебя, по сути, самое дорогое, что еще осталось в жизни — возможность писать то, что приходит в голову. Да что там говорить — грех, великий грех отбирать хлеб у тех, кто добывает его тяжким писательским трудом.
— Браво, мэтр, — поддержал патлатый мужик.
— Все именно так, — подтвердила бритоголовая Эльза Карповна.
— И вот еще что скажу, — продолжал Семен Васильевич. — Слава богу, есть еще у нас авторы, способные постичь суть происходящего в стране, дерзающие совершить гражданский подвиг ради своего народа. Честь и хвала им! — И уже под дружные овации: — Кстати, спешу вам сообщить, что госпожа Улючевская с романом «Сезанн» вошла в шорт-лист литературной премии.
Да кто бы сомневался… Сегодня премию дадут роману о бомжах под названием «Сезанн». Завтра «Эль Греко» обзовут поэму о путанах… Так и живем. Подумалось вот о чем. Неужто в литературе дела так плохи, что графомана превозносят до небес только за то, что он придерживается якобы прогрессивных взглядов, а сделанные второпях дневниковые записи называются романом?
И вот сижу на скамейке у пруда, раздумываю: стоит ли писать, если рассчитывать на эту вот читающую публику? А что мне остается? С другой стороны, если вдруг не повезет, причина вроде бы ясна — читатель виноват. Дальше больше — оказывается, не тот народ, не та страна. И вообще, все совсем не то — не то, что хочется. Однако нельзя же при каждой неудаче взять и поменять страну. Так только варежки весной меняют на перчатки.
9
Честно говоря, ко времени последнего приезда в Москву роман я с Божьей помощью все же написал. А что замыслено было на баррикадах, у гастронома на Смоленской, у пруда — так это осталось на потом. Надо же услышанное и увиденное сперва переварить, дождаться, когда в сознании возникнет некий образ. Правда, небольшую пьесу на эту тему я все же предложил театру. Ну а пока, продолжая по ночам сторожить музей на Большой Садовой, пытаюсь протолкнуть роман в какой-нибудь журнал. В первом же через неделю получил отлуп. А вскоре отказы эти на меня посыпались, как дождь на путника, оставшегося без зонта. Нет, думаю, так не пойдет. Что я им, пацан, чтобы бегать по редакциям! Сначала было решил пойти по адресу и дать кому-то в ухо… Но прежде чем скандалить, полагалось бы спросить:
— А почему отвергаете будущего классика?
Вот с этим и пришел. Маленькая комната, большую часть которой занимали огромный шкаф и письменный стол, по своему виду предметы вполне типичные для заводской бухгалтерии или судебной канцелярии. В этой убогой обстановке явно неуместным казался бронзовый канделябр, стоявший на столе, — видимо, подарок сослуживцев к юбилею.
Рецензент встретил меня вежливой улыбкой.
— Очень приятно, — промолвил он и поспешил представиться: — Перчаткин Кузьма Иванович. Прошу садиться.
Я сел на стул.
— А вас как зовут? — ласково глядя на меня, спросил Перчаткин.
— Афанасий… то есть Михаил… Михайлович. — Так растерялся… не знаю, что и говорю.
— Очень приятно! Очень! Ну-с, расскажите немного о себе. Где учились, с кем пришлось сотрудничать, кто давал вам первые уроки? — По-прежнему нежно глядя на меня, Перчаткин изобразил на своем лице внимание и даже малую толику сострадания, которое педагог испытывает к нерадивому ученику.
— Да вот, учился на врача. — Больше я и не знал, о чем сказать.
— Ну да! Да! Конечно! Теперь все классики учатся сначала на врачей. Почти как Гриша Горин или же Арканов…
— Это кто ж такие?
— Не знаете? Впрочем, откуда же вам знать, — посетовал Перчаткин. — Да, о чем это я?.. Литинститут когда изволили закончить?
— Я же говорю… медицинский факультет… там, в Киеве.
— Ну ясно, в Киеве. Кто бы сомневался. — Изобразив на лице некое подобие расстроенных чувств, Перчаткин, кряхтя, встал и подошел к огромному шкафу, доверху заполненному толстенными папками, по виду чуть ли не пудовыми. — Вот работенка-то! — вздохнул Перчаткин. — Тут семь потов сойдет, пока отыщешь нужный экземпляр. Вы перед тем, как нам отдать, не взвешивали?
— Кого?
— Да кого ж еще? Роман, — с усмешкой пояснил Перчаткин. — Если знать точный вес, я его сразу опознаю. У меня на это глаз наметанный. Может быть, хоть сколько там страниц, запомнили?