Александр Мелихов - Интернационал дураков
Я пытался говорить сухим тоном диагноста, но черный в огнях залив под прозрачной стеной, но волшебные имена Хаканиеми и Катаянокка…
– С какой стати я должен хоть чем-то служить человеку только за то, что он немыт, необразован, нищ?.. Но если объявить, что именно ему открыта какая-то высшая истина, что именно за ним будущее, это меняет дело! Тогда я служу не лузеру, а завтрашнему победителю, двигаюсь не вниз, а вверх… Вот и мы с вами должны сделаться Марксом и Энгельсом олигофренов. Создадим интернационал дураков, выбросим лозунг “Олигофрены всех стран, соединяйтесь!”, “Олигофрения – светлое будущее всего человечества!”…
– Лева этого и хочет, – ее тронутые бессильным трауром арбузные глазки блестели так же радостно, как и прячущие их стеклышки. -
Как-то он поймал меня по телефону в Эрмитаже и прямо заскрежетал: ах, ах, какие мы культурные – да мой Максик в тысячу раз красивей любой мадонны!.. Поумнее любого Эйнштейна.
– Все правильно, блаженны нищие духом… Вот мы и назовем: интернационал блаженных. Главное, не настаивать ни на чем проверяемом, только биополя, экстрасенсорика: они общаются с космосом, они умиротворяют преступников, исцеляют больных…И Эйнштейн был олигофреном, и Колумб, и Рембрандт… Две-три такие телепрограммы, и мир у наших ног. На телевидении ведь уже давно сидят наши люди, только этого еще не знают. Ведь очевидно только невероятное. Ибо все вероятное слишком ужасно.
На поясе завибрировал телефон.
Василиса Прекрасная. Я собрал в кулак всю свою доброту.
– Ты где? – в небесном голосе печаль и безнадежный укор.
– В Финляндии по одному делу. А как ты? – вопрос опасный, но не спросить – такая же черствость, как и спросить: я что, сам не знаю, как у нее все плохо – дочь спасает душу в скиту на Алтае, торговля перебивается с лифчика на трусики, сама она никому не нужна…
– Что “как я” – кому до этого дело… Мышка умерла. Я понимаю, что тебе это смешно, но это была единственная родная душа. Она была такая умненькая, никогда не кусала, только покусывала…
Эта преданная мышка приходила к хозяйке терема только тогда, когда я бросал ее на произвол судьбы, – я ощутил спазм боли – до того стало жалко и бедную мышку, и приручившую ее узницу. Но… В ее мольбах о помощи всегда таится жало упрека, а я не умею одновременно и защищать, и защищаться.
Великодушие, великодушие, она женщина, она несчастна!.. Лихорадочно подыскиваю слова утешения и каждый раз мгновенно предвижу ту ядовитую стрелу, которую я получу в ответ. “Ты приручишь новую”? -
“Это тебе ничего не стоит менять тех, кого приручил”. – “Я ужасно тебе сочувствую”? – “Если бы ты мне сочувствовал, ты бы не бросил меня одну”. – “А от чего она умерла”? – “Не все ли равно, тебя всегда интересуют какие-то ненужные подробности”. Говорят, женщинам на все случаи годится универсальное заклинание: “Я люблю тебя”, – однако и на это абсолютное противоядие у нее имеется неотразимая отрава: если люди любят друг друга, они хотят быть вместе.
Мое затянувшееся на три-четыре секунды молчание тоже казус белли:
“Ну ладно, я вижу, это тебе неинтересно. Всего хорошего”. Трубка и, в сущности, перчатка брошена, но я не могу оттолкнуть женщину.
Особенно несчастную. А счастливым я ни к чему. Но я не впустую претерпеваю все эти измывательства: ей именно это и требуется – получить руку помощи и оттолкнуть ее. А значит, я никогда не смогу отказать ей в этой услуге, чего бы это ни стоило моему изжаленному самолюбию.
Женя смотрела на меня через столик сквозь ответственные золотые очки с неким профессиональным состраданием:
– Я так и знала, что у вас сложности с женщинами.
Я хотел было повалять ваньку: с чего, мол, вы взяли, что это женщина, да еще со сложностями, но – внезапно мне открылось, до чего я устал.
– Сложность одна. Женщины все хотят утилизировать.
– А… А почему вы это терпите? Они, наверно, очень красивые?
– Ну… Все равно же мы любим не человека, а свою сказку о нем. Но о красивых сказку сочинить, конечно, легче. Из уже готового полуфабриката.
– А эта… которая сейчас звонила? Она красивая?
– Да. Почти неправдоподобно. Я иногда даже нарочно пытался найти в ней какой-нибудь изъян и не мог. Может, поэтому ей труднее, чем другим. Жизнь всех обманывает, но ей она выдала уж слишком большие авансы.
– Вы думаете, некрасивые менее требовательны?
– Я мечтаю о кроткой горбунье со страдальческими голубыми глазами.
Чтобы для нее всякое внимание, всякая ласка уже превышали все ее мечты.
С горбуньей я мог бы уже не думать про кусачки Командорского, чуть не раскололся я. Золотые очки психолога проницательно блеснули.
– Она может вас та-ак послать!.. Чтоб уж разом расплатиться за все.
– Возможно… Вы отняли у меня последнюю надежду.
Мы замолчали. Нужно было либо расходиться, либо двигаться еще дальше. Но дальше не пускали… кусачки. И я пошел на попятный.
– Какой все-таки чудесный город – Хельсинки. Гельсингфорс …
– Когда я в первый раз сюда приехала с моим бывшим супругом, нас прямо на вокзале встретил его дружок, он тоже работал в России. Я тогда в первый раз оказалась за границей – все такое необычное, все так чисто, ярко… Люди такие приятные… А он нас сразу повел в секс-шоп: вы же, мол, русские дикари, не видели настоящей цивилизации! Я как увидела все эти гадости, сразу выскочила, и весь город сразу стал как оплеванный. Но я была такая дура, я не знала, что имею право открыто сказать, что гадость – это гадость, может, думала, это с моей стороны ханжество, совковость … Даже поехала к этому гаду на квартиру смотреть видео. У него было такое хобби – он сходился с какими-то русскими женщинами – с нормальными женщинами, не шлюхами!.. И потихоньку записывал себя с ними в это время . А потом показывал дружкам. Но тут уже я не выдержала, я им обоим сказала, что это такая невероятная подлость, низость, гадость… Мой бывший супруг, к чести его, сразу все понял и меня увел. Но город просто на годы оказался как будто в каких-то помоях…
Я не поднимал скорбных глаз от костей нашего предка, с облегчением чувствуя, что мне дарована возможность отступить без потери лица: после того, как гадость была открыто названа гадостью, любые эротические поползновения смотрелись бы бестактностью.
– Надеюсь, сегодняшний вечер смоет с этого чудного города последние следы помой? – пряча под галантностью искреннюю надежду, спросил я, минуя скромно поблескивающего отраженным светом двуглавого орла,
Кеисареннанкиви , но ответить она не успела – с черного открытого моря хлестнул ливень, и ее светлый плащ разом потемнел и обвис. А в следующий миг ее облепил и едва не опрокинул бешеный порыв штормового ветра.
Зазвенели, забренчали, загрохотали все плохо пригнанные металлические части, словно на мчащемся по кочкам и рытвинам грузовике, и в его захлестываемом ливнем кузове, полуприкрытая мною от взбесившегося ветра, она перепуганно призывала на помощь такси: укси, какси, а раздухарившиеся морские духи черпали все новые и новые ушаты холоднющей балтийской воды и с размаху, словно в горящий дом, шарахали в нас заряд за зарядом. Когда, съежившиеся, облепленные, мотающиеся под ударами ветра, мы перебрались через поверженную в ничтожество торговую площадь, словно катер, обдав наши ноги, дополнительной пенной волной, к нам подкатило, чернее ночи, сверкающее такси, по которому молотили и разлетались молниями яростные струи. “Садитесь, я вас подвезу”, – жалобно пыталась перекричать бурю Женя, облепленная раскисшими языками волос, тщетно отыскивая в себе хоть какой-нибудь сухой кусочек, чтобы вытереть залитые стеклышки. “Ничего, ничего, мне тут рядом”, – я почти силой усаживал ее в изумительно теплую и сухую машину. Катер дал “полный вперед” и тут же исчез в хлещущих струях. А с цепи сорвавшийся шторм гнал по тротуару серебряную водяную вьюгу, загоняя обратно на берег потоки воды, тщетно стремившейся вернуться в море, из которого она была только что извергнута.
Не могу сказать, что контрастный душ сколько-нибудь меня охладил.
Развесив мокрую одежду по стульям, я сидел, завернувшись в простыню, у скромного буржуазного камина, в котором безмятежно переливались бутафорским огнем электрические уголья, и тосковал о том, как славно было бы нам сейчас оказаться здесь вдвоем, в простынях, если бы какой-то добрый волшебник снял с нас наконец проклятие утилизации, убийственного долга всякую мечту конвертировать в удовольствие. Но, увы, наша культура-убийца не терпит бесполезности: сказавший “л” должен сказать и “е”…
А потерявшие последний стыд балтийские тролли все швыряли на крыши и стекла бадью за бадьей и, сговариваясь на счет три, лопающимися от напряжения щеками выдавали шквальный залп за залпом, пытаясь задуть город, словно именинный торт, – черепицы бренчали, будто ксилофоны под руками идиотов, кровельное железо гремело канонадой, и все резные каменные медведи, съежившись на своих приступочках, тщетно умоляли гранитных троллей призвать наконец к порядку их распоясавшихся сородичей. Только бронзовый Лённрот, не обращая ни малейшего внимания на ливень, высекавший из него электросварочные искры, все заносил в свою тетрадку руны Вяйнемёйнена, который все воспевал несуществующую страну, а Кюллики, девица-цветик, все не могла очнуться от навеянных его кантеле чар. И маршал Маннергейм все въезжал в Гельсингфорс на бронзовом жеребце победителем в гражданской войне, которую у него достало ума тут же переименовать в освободительную, ибо победу закрепляет не оружие, но слово.