Диана Виньковецкая - Америка, Россия и Я
— У тебя теперь есть возможность задуматься над одним из глубочайших человеческих конфликтов — свободы и судьбы.
И я улыбнулась сквозь слёзы свободы.
Три дня в Сиракузах.
Кто‑то сказал, что в Америке две достопримечательности — Нью–Йорк и Природа.
Каждый, очутившись в Нью–Йорке, заметит, что такого города не случалось ему видеть в Старом Свете; и удивится второй достопримечательности — ещё блистательней, — вторгающейся на территорию первой: дикие гуси прямо за углом голыми лапами шлёпают по асфальту Центрального Парка; толпы белок попрошайничают и прогуливаются по аллеям городских садов и улиц; а если выйдешь за город, то ахнешь: такая свежесть и дикость природы в Европейской части света и не попадалась, и не нюхалась!
В России я была специалистом по природе — геоморфологом; изучала лицо Земли — скрытые тайны обнажённой природы. Какие горы цепями разветвляются и почему? Какое влияние реки, горы и долины оказывают на человеческое развитие? Какие под Землёй лежат погребённые моря и океаны, и какие богатства и сокровища они притаили? Выясняла всякие премудрости про неживую природу, написала даже диссертацию про погребённый рельеф Казахстана, и что с ним случилось во времени, знала, чем отличается горст от грабена, пенеплен от педеплена, — сейчас всё позабыла.
Ничего смешного в природе не обнаружив, кроме насмешек ветра, свои отношения с природой не выяснив и запутавшись в чувствах к морям, океанам, холмам и долинам, — со всей неживой природой, — решила перейти в Америке к выяснению своих отношений с живой. Как это у меня получится?
От восхищения до ненависти к природе, — запутанно, сложно по–разному, шли и идут мои отношения: от эротического касания телом цветов на склонах речки Кашинки, колыханий травы о голые ноги, до страха перед ожившими Духами и Демонами грозной природы: — когда бабушка говорила: «Илья–пророк на колеснице по небу ездит» — пряталась под лавку; боялась ходить в лес через мост — «там чудится», — говорили. То пряталась под лавку, то скатывалась по склонам в объятья текущей воды, то замирала от красоты сияющей звёздной гармонии, то ненавидела этот детерминированный порядок — разговаривай, с кем хочешь, — перекричи океан.
… природа:не слепок, не бездушный лик:в ней есть душа, в ней есть свобода,в ней есть любовь, в ней есть язык. —
И вот, окунулась в другие пространства, и очутилась в других горах — далеко–далеко от казах–станского мелкосопочника.
Спрячусь ли под лавку? Почудится ли что? Замру ли от красоты? И найду ли что‑либо смешное в новых отношениях? И узнаю ли себя в Новом Свете?
За окном автобуса, по дороге в город Сиракузы, куда мы ехали по приглашению кузена, двигались холмы с лесом; дорожный гладкий асфальт то обнимал выпуклости холмов, то разрезал их, вместе с моим взглядом, скользящим по поверхности холмов — вверх и вниз, обнажая в душе полярные начала, то поднимаясь на вершину, то опускаясь в грабен — последние геоморфо–логические познания, — удерживая в памяти гордые линии холмов, на которых оставляла я свои ожидания — «смерть — это только равнины, жизнь — холмы, холмы.»
Если бы я снова проехала по этой дороге, то, наверно, зашевелилось бы оставленное там — на холмах. Они рассказали бы, как я ожидала этой встречи: с американским Яшей, если бы… то… если бы… то…
Яшин кузен, Гершон, писал нам письма в Россию, полные радости от найденности своих «научных корней». Надежда их найти совсем исчезла: просматривая иностранные реферативные журналы, он всегда тщательно прослеживал все фамилии на свою букву, надеясь встретить затерявшихся… и, никогда не встречая своей красивой фамилии, стал уже думать, что все «корни» вымерли в подходящие для этого времена, руководимые любимыми вождями, в двух странах у двух народов, русского и германского, склонных к романтике и философии.
Русского философа Николая Бердяева советские вожди не убили, а просто выгнали из России, уважая философию; во время оккупации немцами Парижа, где жил философ, его арестовали, но тоже выпустили, — ходила молва, что кто‑то в ставке большой поклонник–любитель философии.
Углубление Яшиного еврейства, послужившее изгнанием нас из общины неуглублённых, и наш переход в «Толстовский Фонд» огорчили кузена. Свои огорчения он излил в громадном письме, на двенадцати страницах, присланном в Вену, объясняя, что между ним и Яшей не пропасть, но большое расстояние.
Холмы проплывали, а сосны около дороги протягивали свои ветки навстречу, будто бы раскланивались, вытягивались и разворачивались. Дорогу внезапно стиснули с двух сторон вертикальные ровные гранитные стены, с примостившимися в трещинах кустами и травами, умудрившимися использовать каждую расщелину, цепляясь в неё корнями и разрушая человеческое вторжение, и облагораживая его… По скалам кое–где двигались струйки воды полосками или тонкими сетками, а то прямо падали крошечными водопадами…
Сменившийся рельеф сменил мои мысли, они перешли на мэра, звучит, как «пэра». Может быть, господину мэру будет не до нас? А может быть, будет какая‑то польза от подаренной агатовой «флюидальной» брошки? А может, и не заметили они её ценности?
Кто наивнее? Стихов много знаем. «У лукоморья дуб зелёный…», — растёт около американской дороги.
На автобусном вокзале кузена мы сразу узнали по похожести на Яшиного отца: такой же уютный, невысокий, с серыми глазами… Не успев сказать и двух слов, в несколько минут, мы оказались около их дома, выглядевшего, как огромный деревенский амбар с окнами, без ставен, с голыми рамами, простыми, не украшенными ни резцами, ни карнизами; окна шли в три этажа. От нажатия кнопки в машине Гершоном, дверь поползла вверх и открылось пространство — гараж, куда мы и въехали. «Всё механизировано», — подумала я, направляясь к двери в стене гаража, которую открыл Гершон, и вошла в первый жилой американский дом, где ожидала нас кузина, тоже Дина, и две девочки такого же возраста, как наши мальчики, Анабель и Ева.
Дина говорила по–русски, родилась в Харбине, жила в Израиле; а во время визита в Сиэтл, в синагоге, встретила Гершона и, полюбив, осталась в Америке.
В обширной гостиной, с четырьмя большими окнами, посредине комнаты стояло несколько прямых диванов: один большой и два поменьше, окружавших маленький столик с лежащими на нём газетами и журналами. В пролётах между окнами висело несколько репродукций и несколько ярко раскрашенных фотографий. По углам стояли столики с лампами на пузатых канделябрах в бесчисленном количестве, большие и маленькие; кое–где стояли небольшие вазочки с шёлковыми цветами; пол был покрыт полиэтиленовым ковром; на окнах висели шторы с воланами, как у моего детского американского передника.
Первое время я невольно всё сравнивала: в воздухе другое взаимодействие мебели и хозяев. Кажется, что мебель, не обласканная взглядами, стоит сама по себе; независимая, будто ею никто не любуется. Комната — точно в ней не живут. Или потому так кажется, что мебель без выгнутостей, без позолоты, без сфинксов, простая, удобная — нет изгибающихся причудливых линий?
И всё так кажется от квадратности?
Нас разместили в «basement», в подвальном помещении, громадной комнате, предназначенной для игр детей; целое футбольное поле, стены которого были увешаны плакатами–постерами, изображающими звёзд кино, каких‑то мужиков с палками, автомобили; Мэрлин Монро в крутящейся юбке. Посредине стоял раздвигающийся диван.
— Мы для вас освободили шкаф, — сказал кузен, открывая большой внутренний чулан, такого размера, как комната в Пицунде, которую я с Илюшей снимала у одной бабки. Может быть, этот чулан был даже больше: в нём можно было свободно ходить, а у бабки мы могли только лежать на кровати.
— Для чего этот чулан?
— Для ваших вещей, — ответил Гершон.
Мы стояли в некотором недоумении. Я сняла подаренный паном Рогойским свой замшевый кожаный пиджак и повесила его на крючок, которых было множество на одной из стенок чулана; дети тоже сняли свои австрийские курточки. Яша остался в своём пиджаке, а больше помещать в чулан нам было нечего, — у нас не было больше никаких вещей для развешивания.
Только впоследствии я увидела, как путешествуют в Америке, — одежду меняют три раза в день, всё новёхонькое: не носят целыми днями и ночами купленное в Австрии одно и то же, изнашивая, приласкивая до слияния с собственным телом. Мы не думали о смене белья, а только о смене эпох.
Сконфузив Гершона незанятостью чулана, мы поднялись наверх, где поджидал нас приехавший с нами повидаться старинный московский друг Игорь из Филадельфии.
После объятий и приветствий все сели обедать в столовой за большой стол со стульями с большими спинками. Около каждого из нас лежала собственная, из толстого полиэтилена салфетка, овальный поднос со стоящими на нём тарелками, всем, чем полагается есть и вытираться. Всё простое и незатейливое.